Андрей Платонов – Том 1. Усомнившийся Макар (страница 4)
В статье «Пушкин наш товарищ», писанной к пресловутому юбилею 1937 года, загнанный в непечатность Платонов применяет и легкомыслие (в официозе) и храбрость (в мысли): «В преодолении низшего высшим никакой трагедии нет. Трагедия налицо лишь между равновеликими силами, причем гибель одной не увеличивает этического достоинства другой»… Умопомрачительная, Мандельштамов екая мысль! Перечитайте еще раз и еще раз, чтобы уместить в сознание… Пушкинский Евгений, например, сошел с ума, а Пушкин нет… Платонов возвращается к придурочной интонации социального заказа: «Евгений с содроганием прошел мимо Медного Всадника и даже погрозился ему: „Ужо тебе!“, хотя и признал перед тем: „Добро, строитель чудотворный!“ Даже бедный Евгений понял кое-что…» И мы попытаемся.
Платонов равен режиму, он достоин трагедии, и в этом его величие: он знает свое место. Не Евгений погрозил пальцем Петру, а Сталин – Платонову, поставив свою жирную, кровавую, однозначную черту рассказам «Впрок» и «Усомнившийся Макар». И анализ «Медного всадника» звучит как собственно платоновский манифест равновеликости Истории и простого человека: «Пушкин отдает и Петру и Евгению одинаковую поэтическую силу, причем нравственная ценность обоих образов равна друг другу». Никто, кроме Платонова, не углядел тут знак равенства.
Рассказы 1920-х годов
Записи потомка
Память*
Издревле и повсесюдно все старики спят. Спят так, что пузыри от уст отскакивают и одиноко мокнет позабытая в бороде сопля. Жизнь человека в смерть переходит через сон. Большое счастье и долгая жизнь тушатся неприметно, без вскрика и боли, как вечерний откат света от земли.
Я мальчиком видел старика Василь Иваныча, он засыпал с несвернутой цигаркой на пальце. Начнет вертеть бумажную посуду для обычной порции в пол-осьмушки, но эта привычная работа выгонит из Василия Иваныча его душу вместе с заморенной скребущейся мыслью, и он глянет на вывеску, где написано: «Аптека», и закроет глаза; потом опять откроет их, по-чугунному остановится на вывеске, но уже не видит «Аптеку», и опустит веки, как щеколду запрет на затвердевшем сердце, аж под веками у него запенится. Сладки, должно быть, предсмертные сны.
Потом Василий Иванович начинал приседать (засыпал он стоя, закуривая, мочась, глядя на запекающийся вечерний закат или разжевывая огурец – все едино). Медленно полз он поясницей к земле, не спеша гнулся его хребтовик – вот-вот сломается – пока не доставал Василий Иванович самым кончиком своего отощалого зада головки травинки, тогда его травинка щекоткой подбрасывала кверху, и Василий Иванович опять читал: «Аптека», а через миг опять в квас скисалась его кровь и он полз к земле, как тесто из горшка.
Но Никанор был не тот. Василий Иванович был гора-мужик, а Никанор – так: гнусь одна, зато баритон и глупый человек. Если за забором его посадить и сказать: «Прореви, Никанор» – за Никанора полтинник дадут не гляжа, а в действительности на нем ни одни штаны не держались. Никанор шил их не иначе как по особому заказу у своего друга и в то же время знаменитого песнопевца – Иоанна Мамашина. Мамашину однажды хорошей плюхой один мастеровой сделал из двух скул одну – на острый угол. В другой раз этот же боец и хирург сделал из Мамашиной хари опять благоприятный лик. В третьем свирепом и долгом побоище Чижовки и Ямской печник Гаврюша хотел двинуть Иоанна Мамашина в ушняк, но попал по какой-то дыхательной щели, и Иоанн заорал, как архангел.
Так Гаврюша сделал Мамашину голос из обыкновенной глотки. И с той поры Мамашин переменил вывеску над своим заведением. Нанял Автонома, маляра и женского хирурга, и продиктовал ему такого сорта слова: «Иоанн Даниилович Мамашин, брючный, сюртучный и элегантный портной, а также песнопевец и принимаю заказы на апостола и прочие торжественные бдения».
– Длиннота чертова! – сказал живописец Автоном, получив сей текст.
– А ты его нарисуй помудрей как-нибудь, а конец по-божественному обведи, – напутствовал Автонома Иоанн.
– Смозгуем уж, будет и божественно, и чудно, – сказал Автоном и зачмокал по грязи в дом свой к жене своей Автономихе и к детям своим.
И вот по вечерам, когда Иоанн обметывал петли, его мамаша, копаясь в каких-нибудь ветошках, просила:
– Поори, Ванюшка.
И Иоанн (так после убедительной вывески его именовала вся улица) орал. Голос получился после Гаврюшкиной операции и правда хороший, ласковый, громадный и неумолкаемый. Будто кто-то большой и теплый поднимает высоко тебя, держит, жмет и плачет на ухо.
После работы останавливались у открытого окна мастеровые и просили:
– Двинь, Ванил Данилыч!
– Ляптяптяпни, дорогой, чтоб гниды подохли!
– Дай слезу в душу, Ванюша!
– Грянь, друг!
И Иоанн с радостью гремел. Я был тогда маленьким, но помню его песни. Песни были ясные и простые, почти без слов и мысли, один человечий голос и в нем тоска:
Я узнал, что Россия это поле, где на конях и на реках живут разбойники, бывшие мастеровые. И носятся они по степям и берегам глубоких рек с песней в сердце и голубой волей в руках.
Я вырос, а Василий Иванович, Никанор, Иоанн Мамашин – все куда-то делись: кто умер, кто ушел в бродяги, кто навсегда затих, утихомирился, отмачивает дратву, поглядывает на тихую завороженную улицу и спит, как сурок, долгие дождливые русские ночи; кто залег на лежанку и любуется по вечерам на сына, как он читает книги, и думает до утра.
Недавно я шел в поле один по свежему жнивью. Как и в детстве, горел вечерний костер на небе и стихало солнце, уже окунавшееся в далекие леса. Та же радость и тишина во мне. И далеко вдруг какой-то родимый и забытый голос запел песню. То тянули домой в деревню пара волов телегу с тяжелой рожью. За возом шел дед и его девушка-внучка. Она и пела одна.
Вон и деревня видна – куча хат, крытых внахлобучку тою же ржаною соломой. Оттуда идет дым и пахнет пекущейся картошкой, молоком, грудными ребятами и подолами матерей. Кругом было тихо и чудно.
Вчерась я был в этой деревне и встретил там Автонома. Он уже сапожник, а не свободный акушер и живописец. Поговорил бы с ним, да он не захотел, должно быть забыл меня: прощевай, говорит, я пока что постилось, пока все вши в холодок ушли. И он задрал кверху бороденку и выпустил воздух с густой возгрей из одной ноздри. И в животе у него забурчало от молока и от огурцов. Милый ты мой!
Иван Митрич*
Старый человек, похожий на старушку, а не на мужика, ходил подвязанный платочком под подбородочек.
Ходил он по городу в две тысячи душ и следил за порядком: что, где и как.
Сам он не нужен был никому: стар и неработящ. Зато ему нужны были все.
Шли ли куры, стояли ли плетни: Иван Митрич не упускал их из виду. Мало ли что!
Жил он тем, что давала ему дочь – швейка-мастерица.
Каждый день она посылала его на пески к Дону, на базар – принести хлеба, говядины, овощу и прочего. И наказывала:
– Приходи раньше, чтоб обед был вовремя!
Иван Митрич шел и пропадал. Приходил к вечеру, а не утром. Его мучили непорядки.
Куры застревали в дубьях на улице у постройки. Иван Митрич ложился животом на дубья и глядел. Курица билась в узкой щели внизу и не могла размахнуться крыльями и выскочить. Иван Митрич изобретал и строил некий мудрый прибор из прутьев, соломы и веревки и извлекал под конец, часам к четырем, перепуганную квохтунью.
Потом шел на базар к шапочному разбору и накупал то-вар-осталец, самую грязь, дешевку и нечистоту. Потом брел тихо и беспокойно домой и приходил, когда благовестили к вечерне.
Он покорно слушал укоряющий говор дочери и, когда темнело, уходил в странствие: та курица снеслась в дубах, и яйцо там покоилось и взывало к нему.
Раз сманили его монахи поступить в монастырь к угоднику божию Тихону: ибо святость его велика, а в храмах бога благолепие, экономия и порядок.
Иван Митрич стал преподобным Иоанном и надел черную свитку. Но через неделю ушел домой к дочери от скукоты и елейной вони.
Шел он домой. Продавал на базаре цыганенок черную живую сучку Ласку. Купил ее Иван Митрич, ощупал в кармане пятачок, взял извозчика, закурил папироску и поехал с барышней-собачкой на коленях.
И стал он опять чем был.
А в одну весеннюю ночь, когда кричали за Доном соловьи и у дочери сидел полюбовник, Иван Митрич увидел сон, что стоит он на берегу Дона и мочится. И от множества воды из себя перепрудил Дон, утонул и умер.
Чульдик и Епишка*
Ехидный мужичок похлюпывал носом и не шевелился. И нельзя было понять, спит он или и сейчас хитрит: один глаз был не закрыт, а прищурен. Он лежал под глинистым обрывом на берегу Дона. Пониже стояла лодка с рыбацкими снастями, а повыше луг и дача без господ.
– Давай назад, оттыльча… оттыльча… – бормотал мужичок, значит, спал как надо.
С обрыва сигнул другой такой же мужичок, будто брат его, но только еще жиже и тоще, а на вид душевней.
– Хтой-та-эт? Што за Епишка? Откель бы… И пахуч же, враг!..
А во сне спящий, ехидный и пахучий, и сопеть перестал: сон увидел, что наелся говядины и лежит с чужой бабой в соломе.