реклама
Бургер менюБургер меню

Андрей Платонов – Страда (страница 29)

18px

Озари же, память, моего мальчика до каждой веснушки, до каждой царапинки, до белого шрамика на верхней губе. — учился когда-то ходить, упал и рассек губу о ребро половицы.

Первый в жизни шрам. Сколько потом их будет — па теле и в душе?!

Далеко-далеко возникло легкое движение, колыхнулась серебряная нить, колыхнулась, поугасла, слилась с небесным маревом. Но сердце встрепенулось, отозвалось на едва ощутимый проблеск. Там, в неторопливо приближающемся прошлом, по паутинке, готовой вот-вот оборваться, под куполом небес, боязливо переводя дух, притушив дыхание, идет ко мне, озаренный солнцем, деревенский мальчик.

Я бегу навстречу ему с одышкой, неуклюже, как линялый гусь по тундре, и бухаю костями по замшелой мерзлоте. Спешу, минуя кроволития и войны, цехи с клокочущим металлом, мимо мнимых друзей; мимо удушливых вокзалов; мимо серых площадей; мимо хитромудрых учителей; мимо житейских дрязг; мимо экспрессов и станций; мимо волн эфира и киноужасов… Нет, сквозь все это, сквозь! Туда, где на истинной земле жили воистину родные люди, умевшие любить тебя просто так, просто за то, что ты есть, и знающие одну-единственную плату — ответную любовь.

И вот много ходившие мои больные ноги ощущают уже не тундровую стынь, а живое тело огородной борозды, касаются мягкой плоти трудовой земли, слышат ее токи, ее доброе материнское тепло.

Много-много лет спустя узнает мой мальчик, что такой же, как он, малый человек, в другой совсем стороне, пережив волнующие минуты полного слияния с родной землей, скажет со вздохом: «Я слышу печальные звуки, которых не слышит никто…»

Я беру в свою большую ладонь руку мальчика и мучительно долго всматриваюсь в него, ушастого, стриженого, конопатого — неужто он был мною, а я им?!

Дом мальчика стоял лицом к реке, зависая окнами и завалинкой над подмытым крутоярьем, заросшим чернобыльником и всюду пролезающей жалицей. К правой скуле дома примыкал городьбою огород, косо и шатко идущий вдоль лога, в вешневодье заполнявшегося до увалов дикою водой, оставлявшей после себя пластушины льда.

По чуть приметной ложбине вода проникала под жерди в огород и у заднего прясла, под самой уже горой, заполняла к осени обсыхающую яму, из которой когда-то брали глину на какую-то надобность, скорее всего на печку. В яме-бочажине, если год бывал незасушливый, стояла вода до самой осени, а потом получался неровный, провально-черный лед, по которому боязно было кататься. Иной раз в бочажине застревали щурята, похожие на складной ножик, и галъяны, проспавшие отходную водотечь. Щурята гальянов быстро съедали, а самих щурят либо ребятишки выдергивали волосяной петлей, либо коршунье и вороны хватали, а чаще они сами опрокидывались кверху брюхом от удушья — в яму сваливали гнилье и всякий хлам.

Летом бочажина покрывалась кашей ряски, прорастала вдоль, поперек и до дна зеленой чумою, и только лягухи, серые трясогузки да толстозадые водяные жуки обитали здесь. В жару прилетал с реки куличок-перевозчик и выговаривал пискливо: «Как вы тут живете? Тина, вонь, запущенность…» Но трясогузкам плевать на такое нытье. Они, бывало, сидят, сидят на коряжине, да как взовьются, да как затрепыхаются, вроде скомканной бумажкой сделаются, и — раз! — опять выпадут синичкой на коряжину, хвостиком покачивают, комара караулят, а повезет — так и муху цапнут.

Вокруг бочажины росла резун-трава; с гор наползали и, цепляясь за колья, лезли вверх нити повилики или седоцветных дедушкиных кудрей. Незабудки случались от мокра и розовые каменные лютики. Средь лета ку-лижку вокруг бочажины окропляло желтым, солнечно сверкающим курослепом, голоухими ромашками и разной другой пестрой травкой. Сена тут не косили, а привязывали коня, который лениво пощипывал наверхосытку кой-чего из зеленой мелочи, а больше так стоял, в заречные дали мечтательно смотрел и бил себя хвостом по холкам.

Кулижку не пахали, не рыли и вообще огородные межи плугом не теснили — хватало пространства всем, хотя и прижали горы бечевкой вытянувшуюся деревушку к самой реке.

Левого прясла у огорода не было — семья мальчика жила по пословице: «Не живи с сусеками, а живи с соседями», — и от дома и усадьбы, рядом стоявших, городьбой себя не отделяла. Впрочем, межа была так широка, так заросла она лопухами, жалицей, коноплей, беленою, жабреем и прочей дурниной, что никакого заграждения не требовалось. В глухомани межи, вспененной середь лета малиново кипящим кипреем, доступно пролезать курам, мышам да змейкам. Залезет, бывало, мальчик в кипрей мячик искать или блудную цыпушку — так после хоть облизывай его — весь в меду. Густо гудели шершни в межах, вислозадые осы и невзрачные дикие пчелы; титьками висели там гнезда, словно бы из серых пленок, принесенных с костра, слепленные. В них копошилось что-то, издавая шорохи и зудящий звон.

Побуждаемый непобедимым любопытством, мальчик ткнул как-то в загадочное дыроватое жилье удилищем. Что из того получилось — лучше не вспоминать…

Баня шатнулась в лог, выпадывая из жердей, как старая лошаденка из худой шлеи, и только стены плотного бурьяна подпирали и, казалось, поддерживали, чтоб она не укатилась под уклон. Зато воду таскать на мытье и поливку было близко, да и лес рядом — землянина, клубника, боярка зрели сразу за городьбой. На хорошем, хоть и диковатом приволье располагалось родное подворье, и не богато, но уверенно жилось в нем большой разнокалиберной семье. Народ в семье был песенный, озороватый, размашистый, на дело и потеху гораздый.

Из бани, чтобы попасть во двор, надо было пересечь весь огород по широкой борозде, которую чем дальше в лето, тем плотнее замыкало разросшейся овощью. С листьев брюквы, со щекочущих ветвей моркови, с твердо тыкающихся бобов — со всех сторон сыпалась на ноги мальчика роса, колола и щекотала отмытую кожу, а мелколистая жалица-летунья зудливо стрекалась.

Но что вся эта печаль и все эти горести по сравнению с теми испытаниями, какие только что перенес мальчик в бане!

Он шел, чувствуя, как из ноздрей, из горла выдыхивается ядовитость угара и, просветляясь, отчетливей видят все вокруг глаза, различая населенный зеленой жизнью огород. За изгородью, скрепленной кольями, представляется ему, нет уже никакого населения, никакой земли: весь мир вместился в темный квадрат огорода, по-за логом и задним пряслом, примыкающим к увалу, — леса и горы, это уже запредельность, совершенно неподвластная разуму. Там все равно что в телефоне, висящем в сплавной конторе, все темно и скрыто: говорит телефон, а человека в коробке нету — вот и постигни!

Нет, за огородом еще огороды есть, дворы с утихшей скотиной, дома, роняющие тусклый свет в реку, люди, неторопливые, умиротворенные субботней баней. И в то же время нет ничего. И совсем бы потерялся мальчик в темном поднебесном мире и забыл себя и все на свете, да вон в молочном от пара банном окне огонек мутнеет, выхватывая горсти две-три пырея на завалинке. Громко разговаривают в бане, стегают себя вениками и повизгивают истомно тетки.

Теток в бане всего две, родных-то, замужних. Три еще девки соседские затесались туда. У соседей есть своя баня, но девки-хитрованки под предлогом, мол, ближе таскать воду сбиваются в крайнюю баню. «Молодые халды! Кровя в их пышут!» — заверяет бабка. У девок двойной тут умысел, если не тройной: помыться, выведать у замужних женщин секретности про семейную жизнь, надуреться всласть и еще кое-чего дождаться! Клуб им тут, окаянным! Пять человек в бане, да еще он, мальчик, шестой путался и стеснялся чем-то девок, и они его быстренько сбыли, чтобы остаться в банной тайности, при едва светящейся коптилке одним, прыскать и настороженно ожидать — не заглянут ли парни в мутное оконце, намечая глазом предмет будущего знакомства в натуральном виде.

Если такое происходит, девки, обомлев поначалу от алчно горящего мужицкого взора, затем чересчур уж возбуждаются и, дурея от запретной волнительности, плещут из ковша в окно, но, несмотря на панику, никак не попадают в оконный проруб кипятком, чтобы, боже упаси, и в самом деле не ожечь глаз, который подсекает девок шибчее гремучего ружья.

Голова и тело мальчика остывают. Распустившееся было, увядшее от жары сознание начинает работать, а шея, спина и руки, сделавшиеся упругими, снова чувствуют жесткие рубцы холщовой рубахи, плотно обленившей тело, чисто и ненасытно дышащее всеми порами. Сердчишко, птичкой бившееся в клетке груди, складывает крылья, оседает в нутро, будто в гнездышко, мягко выстеленное пером и соломками.

Банная возня, вопли, буйство и страх начинают казаться мальчику простой и привычной забавой. Он даже рассмеялся и освобожденно выдохнул из себя разом все обиды и неудовольствия. Губы меж тем сосали воздух, будто сладкий леденец, и мальчик чувствовал, как нутро его наполнялось душистою прохладой, настоянной на всех запахах, кружащих над ним: огородной овощи, цветочной пыли, влажной земли, окропленной семенами трав, и острой струйкой сквозящего из бурьянов медового аромата.

Где-то во тьме чужого огорода раздался сырой коровий рев — рванул из бани парнишка, которому отскабливали ногтями цыпки, драли спину волосяной вехоткой. Хрястнула затрещина, бухнула банная дверь, и горестный голос беглеца одиноко и безответно затерялся в глухотеми.