Андрей Николаев – На Волховском и Карельском фронтах. Дневники лейтенанта. 1941–1944 гг. (страница 19)
По всем приметам ощущается близость осени, в этих краях, как говорят, она бывает ранняя. Утром, когда мы строем бежим на зарядку и умывание, ощутимо заметное похолодание, дуют северные ветры, и тогда появляется иней. На зарядку мы продолжаем бегать голыми по пояс, а умываемся водой из Сухоны там, где электростанция спускает в реку отработанную теплую воду. Тут мы обычно стираем нужные вещи: подворотнички, носовые платки, носки, портянки, а порой и гимнастерку.
Распорядок в казарме строгий – рассчитан по минутам. Ровно в шесть трубач играет «зорю». Четыре минуты на то, чтобы надеть брюки, портянки, сапоги, снять нижнюю рубаху, взять полотенце, мыло, зубную щетку, выскочить во двор и стать в строй на плацу перед казармой. И на все это четыре минуты. И мы успевали. У старшины Бычкова была своя система стимулирования: он стоял у выходной двери с поясным солдатским ремнем и охаживал последнего и зазевавшегося вдоль спины. Поэтому-то никто не хотел быть последним, и все старались проскочить первыми. И что самое интересное, зла на эту проделку старшины никто из курсантов не держал. А над зазевавшимся и пострадавшим все от души хохотали.
В шесть тридцать, после заправки коек, утренняя поверка. Старшина и дежурный по роте из командиров осматривают внешний вид курсантов. На заметку берется каждая мелочь: расстегнутая или непришитая пуговица, грязный подворотничок, не первой свежести носовой платок и, не дай бог, невычищенные сапоги. Грозы не миновать.
– Это чё, – однажды после поверки, как бы и ни к кому не обращаясь, бросил Максим Пеконкин, – мы вот теперь шпоры не носим, а то хлебнули бы горюшка с лихвой.
– А чем же плохо шпоры-то носить? – спросил кто-то из курсантов.
– А тем, – нравоучительным тоном пояснил Пеконкин, – что никелированные шпоры положены только командному составу, а рядовым – обычные железные. Они, чуть малая сырость али дождь, сразу ржавой сыпью покрываются. Увидит ту сыпь старшина – хватай, значит, наряды. Мы в кадровой, бывало, струну от балалайки на чурашок натянем и той струной до подъема под одеялом шпоры-то и полируем.
И мы верим Максиму – он врать не станет.
Среди курсантов лихорадочное возбуждение: все разговоры только о предстоящем производстве. «Я волнуюсь более, нежели когда шел на выпускные экзамены в школе», – пишу я в письме своей матери. Проверяя свои оценки и подводя предварительные итоги, мы обнаруживаем, что большинство не вытягивает на общий балл 4,5. Это всех огорчает, – все мы рассчитываем ведь на звание «лейтенант».
– Теперь вся надежда на госэкзамены, – слышу я голос Кости Бочарова, – кровь из носу, а их нужно сдать на пятерки.
Спим в наскоро отрытых землянках. Спим не раздеваясь, вповалку, прижавшись друг к другу. Всюду сырость, и многие страдают состоянием зябкого озноба. Обмундирование отсыревает – разводим костры и сушимся.
По всем предметам идут зачеты и испытания в полевых условиях. Строевая часть готовит аттестации, пишет характеристики. Ходят слухи, что поехали за обмундированием. Кормят нас щами, гречневой кашей с бефстрогановым и компотом. Очевидно, в лагерях мы пробудем до 15-го.
Отросшие волосы следует содержать в порядке – это так. Но нужна гребенка, а ее не достать. Гребенок нет ни в городских промтоварных магазинах, ни в «Военторге», нет даже на базаре. Себе гребень я смастерил из кусочка березовой щепочки – всего из семи зубцов – и пользовался им довольно длительное время. Этот гребень сохранился у меня до сего дня, как память, как реликвия времен Великой войны!
Вечером, в душном тепле землянки, возник разговор по поводу ликвидации в Москве «Музея новозападного искусства» на Кропоткинской. Зачинщиками спора, как всегда, оказались Костя Бочаров и Олег Радченко.
Оппонентами и ярыми противниками импрессионизма оказались Жора Арутюнянц, Курочкин и Спирин. Максим Пеконкин молча слушал, сопел носом и участия в споре не принимал. Парамонов все подхихикивал, стараясь стравить споривших. Гуревич, как и подобает экономисту, интересовался преимущественно финансовой стоимостью обсуждавшихся произведений.
Сам я тогда неважно разбирался в направлениях и школах французского искусства прошлого века. Я вспомнил холодный, зимний день сорок первого. Мы писали натюрморт в нетопленой аудитории. Работали в шубах, масло стыло на палитре, краски густели, руки мерзли. Подошедший ко мне Антон Николаевич Чирков сказал: «Цвет нужно писать в цвете! Понял?» – «Нет, – говорю, – не понял». – «Смотри: красная тряпка. Сама по себе теплая по цвету, освещена холодным отсветом из окна. Она стала разная по цвету, хотя по-прежнему красная. В тени она не черная, как у тебя, но красная, только иного оттенка, иного цвета». Антон Николаевич велел принести из библиотеки альбом «Новозападное искусство» и стал показывать и объяснять репродукции Сислея, Моне, Писсаро, Ван Гога, Матисса, Гогена. Но в сорок первом я был достаточно упрям, чтобы так вот сразу воспринять сложнейшую практику писать «цвет в цвете». Теперь же, в сорок втором, в военном училище, я старался вникнуть в эстетические принципы французских импрессионистов. И как это ни парадоксально, но именно здесь – в дивизионе, среди товарищей-кур-сайтов, формировался я не только как военный специалист, как конкретная индивидуальная личность, но и как будущий художник-профессионал.
– Нам-то теперь что, – как бы про себя бурчал Максим Пеконкин, – километров, поди, с десяток лишку. И только-то. А как на фронте такое-то вот случится – жизни многих людей может стоить. Думать надо.