Андрей Никитин – Над квадратом раскопа (страница 4)
Существовало еще одно условие, которому должно было отвечать выбранное для житья место: наличие чистой пресной воды. Только вода здесь требовалась обязательно колодезная. Ни речная вода, ни вода ручьев, протекающих поблизости от селения, не казалась поморам достаточно чистой. Даже если тоневая изба стояла неподалеку от реки или ручья, то и тогда, в стороне, рыбаки выкапывали небольшой колодезь, откуда и брали воду для приготовления пищи.
В каждом штрихе, из множества которых складывался облик лежавшего передо мной мира, угадывались традиции, восходящие к «досельным» временам, как говорили здесь старики, к тем первопроходцам и колонистам, которые в свою очередь получили их от кого-то другого, кто знал эту землю так же, как знаем мы собственное тело. Этот мир был древен, но не первозданен. Даже Пялица, которую я выбрал потому, что за ней, на восток, на десятки километров уже не было ничего, кроме моря и тундры, при ближайшем рассмотрении оказалась не «форпостом цивилизации», а одним из перекрестков оживленной жизни этих мест в прошлом.
Следы былых связей заметны были и сейчас. Я не говорю уже о родстве. За разговорами довольно скоро оказывалось, что не только Терский берег от Умбы до Поноя, но весь Кольский полуостров переплетен сложной и действенной сетью родственных и дружеских связей. Истоки их уходили еще в незапамятные времена, потому что существующие ныне фамилии встречались мне в тех же селениях, где их упоминали документы четырех- и пятивековой давности. На одних и тех же местах люди жили из поколения в поколение. Ветшали дома, на прежнее место ладили новый сруб, указывая внукам, где на памяти прадедов еще стояли лопарские вежи, и здесь же я находил розовые круги от костров, которые, судя по каменным орудиям, разжигали какие-то люди, тоже считавшие эти места своими несколько тысяч лет назад.
Сейчас я думаю: может быть, и тропинки, по которым я ходил, начинались с тех времен? Нет, конечно, не все, в этом-то можно было разобраться. Но главные «дороги жизни», связывавшие селение с селением, берег — с озерами, реку — с рекой, один берег — с другим через весь полуостров, несомненно, уходили в еще большую древность, чем даже места поселений.
Узкие, змеящиеся тропинки, выбитые в кочкастых мхах и низколесье полярной тундры копытами оленей и ногами многих поколений людей, образовывали странные узоры вокруг селений и на окрестных холмах. По ним можно было прочесть всю историю этих мест, историю живших здесь людей и то, как они осваивали эту землю, постепенно ее постигая, приспосабливая для своих нужд и, в свою очередь, незаметно приспосабливаясь к ней.
Чтобы тропа оказалась вбитой в землю так глубоко, не зарастала и не разрушалась упорными ветрами, надо было, чтобы по ней ходили изо дня в день, из года в год, из поколения в поколение, чтобы ноги людей ежедневно утаптывали мириады этих песчинок, срывали с камня медлительный цепкий лишайник, стирали самый камень и не давали разрастаться побегам полярной березы и густого можжевельника.
Широкая каменистая тропа по берегу реки вела вверх, к сенокосам возле спокойных плесов, начинавшихся выше порогов. Она уходила в далеко отступивший от моря лес, превратившийся почти в лесотундру, тянулась к песчаным, поросшим ягелем грядам — кейвам, — где сохранились лучшие оленьи пастбища, к лесным озерам и, переливаясь из одной тропы в другую, могла довести до старых лопарских погостов Мурманского берега. То была дорога «большого мира», выводящая далеко за пределы повседневной жизни. Теперь с каждым годом она становилась все неприметнее: скотный двор перевели в другое селение за тридцать с лишним километров по берегу, в деревне осталось мало людей, а на среднее течение Поноя — в Каневку, Краснощелье, не говоря уже о Мурманском береге, — давно попадают только самолетом.
Другая тропа, петлявшая по холмам вокруг селения, терявшаяся порой в траве, соединяла брошенные клочки зарастающих пашен на скудных супесчаных почвах древних морских террас. Она очерчивала круг ежедневных, сезонных забот, территорию, находившуюся под неусыпным контролем человека. Попадая на эту тропу, я каждый раз удивлялся, с каким терпением и искусством прежние обитатели Пялицы выбирали под распашку всегда именно тот клочок земли, который мог принести если не богатый, то наиболее верный урожай в короткое, капризное и ненадежное полярное лето.
В таком выборе сказывался и опыт наблюдений над ходом солнечных лучей, и знание почвы — не слишком каменистой, но и не чересчур песчаной и подвижной, а именно такой, как надо: в меру вязкой, в меру сыпучей, питаемой почвенными водами, хорошо прогревающейся солнцем, когда пашня лежит на пологом северном склоне широкой ложбины.
Между этими двумя тропами, обозначающими как бы два мира — большой, внешний, и малый, собственно мир данного селения, — протекала вся жизнь здешних жителей. От основных троп ветвились узкие тропы и тропинки: на близлежащие озера, на болота — за морошкой и клюквой, на каменистые гривы, поросшие криволесьем, — за грибами в когда-то бывшие здесь лесные острова, угадываемые по старым пням…
И была еще одна тропа, двоившаяся и троившаяся, одна из самых глубоких и широких. Она спускалась от селения с высокой террасы вниз, к морю, текла там в несколько ручьев по внутреннему склону третьей гряды дюн, иногда взбираясь на ее гребень, чтобы оставить в стороне либо кустарник, либо небольшое болотце. Испокон веков то была главная и единственная дорога, соединявшая далеко отстоящие друг от друга редкие селения Терского берега. Теперь вдоль нее, то рядом, то отступая на высокие откосы прибрежных холмов, шагала цепочка телефонных столбов, а под ними — новая тропа, проложенная уже в середине XX века, тропа связистов, проверяющих и чинящих линию.
Так произошло еще одно слияние прошлого с настоящим, и отпавшая было за ненадобностью дорога обрела новое назначение.
Тропа эта, змеившаяся по рубежам земли и моря, стала и моим излюбленным путем. С каждым днем маршруты моих поисков древних поселений протягивались по берегу все дальше и дальше. Сократить километры уже знакомого пути можно было на моторной лодке, каждое утро, будь то волна или штиль, уходившей на Большую Кумжевую. Но мне нравилось, набирая дыхание и силу, чуть переваливаясь с ноги на ногу на текучем песке, словно бы для разминки пробегать пятнадцать — двадцать километров, вбирая в себя краски, пространство и время, каждый раз отмечая изменения в знакомой картине: отцвела морошка, забелела на болотах пушица, из ярко-синих незабудки становятся розовыми, замелькали на болотных лужах первые утиные выводки.
Берег просматривался на несколько километров вперед, дрожал в мареве; за одним мысом вставал другой далекий мыс; плыли в мираже на дальних высоких холмах гигантские фигуры одиноких оленей, а над песками и галечниками кружились и надсаживались в крике чайки. Берег был прозрачен, просторен и прекрасен. Но я знал уже, что пустынным он стал совсем недавно.
Еще в первую мою поездку по Терскому берегу на восток, в сторону горла Белого моря, в глаза бросились следы его удивительной обжитости, так контрастирующей с первым романтическим впечатлением нетронутости и первозданности. Впрочем, так ли уж они контрастировали? Здесь не было битого кирпича, ржавых консервных банок, клочков бумаги, железного лома и мазутных пятен — всего того, с чем в наших более обжитых местах мы вынуждены мириться, как с неизбежным и трудно искоренимым злом. Здесь еще не произошло такого угнетающего противостояния цивилизации природе. Обжитость берега сказывалась в другом. Она представала то в виде тоневых изб, перед которыми в море были выметаны сети, лежали на песке лодки, якоря, бегали собаки, то приметами заброшенных тоневых участков — а таких было больше, — когда от избы чернело одно основание, рядом стояла покосившаяся сетевка, полузасыпанные, догнивали на песке старые лодки и остатки вóрота, которым вытягивали на берег перед штормом тяжелые рыбацкие карбасы.
Следов было много, и чем дальше я продвигался на восток, чем положе и песчанее становился сам берег, тем чаще я мог их видеть.
И все же не только к своему дому, но и к берегу, к лесу, к морю поморы относились по-хозяйски, с вниманием и бережливостью. Поэтому даже в оставленном не чувствовалось равнодушия и заброшенности, того унылого запаха запустения, который тоскливо стоит в полуразрушенных домах, лишенных хозяев и смысла своего существования.
Здесь даже за разрушением угадывалась спокойная уверенность, что все это — временное, преходящее, а потому и неокончательное; что придет время, тут снова встанет тоня, ветер будет свистеть в ячеях просыхающей сети, и дети будут бегать вперегонки с собаками по песчаной чаше отлива, собирая морские звезды и трогательные букетики незабудок, вылезающих из песка между полузасыпанными бревнами плавника. Не потому ли старое, серебристо-серое дерево построек, расцвеченное черными, красными, зелеными и золотыми брызгами лишайника, не казалось чем-то чужим и инородным среди зелени тундры и такого же, вычищенного ветрами, промытого дождями и выбеленного морской солью плавника, отмечающего на песке границы штормового своеволия волн?