Андрей Антипин – Житейная история. Колымеевы (страница 3)
Поскору вытерев полотенцем посвежевшее лицо, старуха зубы чистить не стала. Хотела выпить кружку чаю, но в отместку за долгое лежание на кровати отказала себе и в этом. Сдёрнув с надпечной верёвки штормовку в белых пятнах пота и обув резиновые сапоги на суконном чулке, пошла в кладовку за лопатой и верхонками.
Моргая слезящимися глазами, точно ей сыпанули в них пригоршню соли, застыла на крыльце, поражённая светом низкого майского неба. Справившись с ослепью, увидела у ворот, рядом с собачьей будкой, кирпич белого хлеба. Цепной упоровский кобель огромной лапой мячкал булку в своих зловонных кучах.
– У-у, змеи! – Старуха затряслась, тело её вытянулось в нервную струну. – Креста у вас на груди нету! Бросить хлеб в говно-о?!
Подвернувшимся камнем Августина Павловна швырнула в дворового. Бренча цепью, пёс уполз в будку, оскалил потёкшие обильной слюной клыки.
После разговора с Чебуном жалел Палыч, что ни с того ни с сего накричал на соседа, когда тот только предложил помощь: «Надо быть добрее, а то правда, как мегера… Был ли, был ли ты раньше таким, Владимир Павлович?!»
С женой Чебуна вышло погано. Та померла много лет назад, ещё годной женщиной. Осенью, в сушь бабьего лета, у соседей загорелись стайки, пошло клохтать драньё. Огонь кинулся на чебуновский забор, а там к постройкам. Заблеяли овцы, в белый сугроб сбились гогочущие гуси, свиньи заскреблись рылами в пол. Только Буян – здоровенный бычара – не растерялся, саданул башкой дверь и убежал в степь – после пожара манил его Чебун хлебной коркой. А тогда, увидев за окошком зарево, Чебуниха схватила детей, увела к дальним соседям. Сама прытью обратно, где Чебун ломал забор, освобождая подъезд для пожарной машины. Народ, крики, мельтешня передаваемых вёдер, синяя сирена. Чебуниха зевнула, встала под струю ледяной воды, а уже к утру захрипела. Как береста на огне пыхнула и в неделю сгорела… «Тоже жизнь прожил Серьга! – сокрушался Колымеев, переживая склоку. – Понимать надо: хоть и разные дорожки, а не одни сапоги износишь, пока ковыляешь… Однако он в кирзе по жизни, а я босиком наяриваю! Вот и исшаркалась моя душенька…»
У магазина присел отдохнуть на крыльце, обогретом солнышком. До открытия годить полчаса, и старик без дела щурился по сторонам. Больше половины пути одолел, а дыхание едва зашлось…
Старухи, с рассвета занявшие перильца банками с творогом, молоком и желтоватым свиным жиром, клевали из сухих ладошек подсоленные семечки. Шептались:
– Это Гути Карнаковой старик!
– Здрасьте, Карнаковой! «Колымеевой» надо говорить.
– Так оне расписанные разве?
– Нет, по-моему, так живут…
– Бедный, сдал как! Ну да ишо ничё, говорили – помрёт…
– Умирать спихнули, по всему…
– Видно, что так…
– Гутю жалко, мы с ней в ФЗО учились. Всю жизнь хоронит и хоронит бабонька. Недавно увидала её на улице: она не она? Так кое-как узнала! «Гутя – ты?!» – говорю. Заплакала…
– Через вот таких вот наше здоровье в гроб и уходит! – злым громким голосом сказала одна старуха, обмотав голову шерстяным платком. – Куда вот прётся, поганец?! Уж умирал бы, если жить не может! Так нет же, надо же несчастной старушонке все нервы измотать напоследок! У-у, алкаши ненапивные!
Со всех сторон на неё зашипели, и старуха заткнула маленький грубый рот.
Старик не обиделся панихиде по себе. Однако жалость окружающих стала привычной, а вот ненависть нахлестала по глазам. Он пошарил в карманах курево, чтоб хорошей затяжкой унять волнение, но ещё утром сунул последнюю листовуху мужикам…
С первыми тёплыми деньками, когда Палычу можно было уже ходить, он выполз из постылого больничного корпуса на улицу. Деревянный посошок соседа, тихо умершего минувшей ночью, прислонил к стене и робко, словно собственную жизнь, оглядел большой двор. Широко, как крылья аэроплана, расставив руки, чтоб ставшее чужим тело не кренилось, он таки одолел первый после долгого прозябания под капельницей путь по бетонной дорожке, плюхнулся на чурбан у забора. На лбу выдавился мелкий бисер. Старик смахнул с взопревшей головёнки кепку и приспособил на коленке. По дорожке полз большой коричневый муравей, тащил посильную клажу – длинную тоненькую соломинку, проступился и кувыркнулся назад, когда пришлось скрестись в горку. «На жёлоб, видно, удумал, соломинку-то, – рассудил старик. – Правильно, дожди скоро, волоки давай, а то загрызёт старуха…» Муравей долго скрёбся в громадную для себя круть, но старик не пособлял ему – пусть нюхнёт горькой жизни. «Поди с муравьиного склада умыкнул, когда главный муравей за медалью в область поехал? Смотри, наваляют тебе по первое число, а попрут по тридцать третье!» Муравей поупирался-поупирался, да выволок драгоценный трофей в гору, дальше поволок – в сухую крапиву, пока не растаял на фоне ноздреватой, лишь сверху оттаявшей земли…
«Что человек, что букашка! – определил старик и завернул газетную нарезку, соображая козью ножку. – Все жить хочат кого-то…»
Пряча махорочный огрызок в рукаве, он курил тайком от медсестёр и скупо сеял слезу на ввалившиеся в рот щёки. Кругом галилась, приплясывая, новая жизнь, гнала со своих улиц всё отжившее, как зелёная трава прокалывает и выживает летошнюю. С дороги несло запахи бензина и пыли, а пуще – кваса: третьего дня угромоздили напротив квасную бочку.
Хлопнула железная дверь – врач Алганаев, с недавнего заправитель всего отделения, цивильно закурил сигаретку. Из каменного чёрного зева, едва Алганаев открыл дверь, дохнуло знобящим, мёртвым холодом и тем тошным настоем, что надурил от запаха лекарств, белизны и пота.
– Курите, Владимир Павлович? – пожурил Алганаев. – Ай-я-яй! А ведь сколько я вам говорю? И всё без пользы…
– Та-а… – Старик отмахнулся, безучастный к своей пропащей судьбе. – Тут всё, попятной не будет! Был, да вышел…
Желтокрыло билось меж землёй и небом солнышко, как малая птаха меж оконных стёкол, и Палыч считал, что уж теперь-то даст болячкам прикура, вертелся на чурбачке, подставляя пеклу то пузо, то бок, а то костлявую спину. С отвычки морило на свежем воздухе; старик очухивался и водил соловыми глазами, когда на крыльцо с громким коротким матерком вываливался, как из парной, кто-нибудь из выписанных. Иные уходили без слова, а то, мельком оглядев Колымеева, небрежно кивали и исчезали за тяжёлыми воротами; третьи словно винились перед немощным стариком за своё здоровье.
– Выписали вот, дядя Володя! Пришёл к врачице сегодня, а она мне: так и так…
– Чё сказали? – принимал участие в спасённой жизни Палыч и освобождал место на широком чурбаке. Никто не присаживался, точно боялись начерпать от него смерти.
– Больше рюмки, говорят, не подымай!
– Это брехня!
– И я говорю! – оживлялся счастливчик. – Приду – у своей кикиморы литру стрясу: поправить здоровье! – И уже нетерпеливо рвался на улицу, на волю – прочь, за ворота! – Ты-то как, дядя Володя? Когда выписывают?
– Скоро уж! Когда ана-то-ми-руют.
– Ну-у! Поживёшь ещё…
Прощаясь, уходившим вслед смотрел старик, и в сопли расхлюпывался дряблый нос с синей точкой на конце.
Из-под яра через огород всё утро носила старуха уголь. Круть была для её лет немыслимая, а под гору грузное тело бежало наперёд ног. Шерстяной платок взмок от пота и сбивался на глаза, седые прядки волос липли к лицу, тоже мокрому. Из горла рвались сиплые звуки – вот-вот тугой кадык накроет дыхание. И когда обмякшие руки уронили скользкий черен лопаты, губы Августины Павловны задрожали от горя и обиды. Не осталось ничего, кроме как встать на карачки и так собирать уголь. Она уже не накладывала, а с остервенением запихивала в вёдра проклятые камни, до синяков исстукивая о них колени…
С очередным высыпаемым ведром старуха и сама повалилась на землю, и произошло это столь внезапно, что первые мгновения она мучительно соображала, кто бы это мог толкнуть её. Лежала, стараясь определить, жива ещё или уж нет. Ссадина на руке была пустячной, и всё же старуху взяла досада: «Да пропади всё пропадом! Соседей позвать разве? Эх, Колымеев мой, Колымеев! Беда и выручка…»
И тут старуха чухнула знакомый запах табачины. Пригибаясь под нечаянной радостью, она посеменила к крыльцу, однако на полпути замерла от догадки, что Колымеев всё равно бы явился в огород… И уже сосущая мысль, много тяжелее начальной радости, пригнула старуху к земле, ибо более всего она боялась увидеть стороннего человека.
На лавке, положив большие руки на толстые колени, сидела наглая здоровая баба, первая в округе кулачница. Дымящаяся папироска прилипла к чуть отвислой нижней губе, но Мадеиха позабыла о ней.
– Хэлоу, тундра! – поздоровалась Мадеиха. – А и где ваши олени?!
Старуха плюнула на вбитый у крыльца железный лемех, о который счищали сапожную грязь.
– Чё это ты, Галька… ни свет ни заря?!
Решительно не замечая этого досадливого кряканья, Мадеиха высвободила из-под жирной ляжки угол лавки, указывая, где старухе сесть.
– Ты никак поддатая? – помягчела Августина Павловна. – Что молчишь?!
Мадеиха утёрла губы желтоватыми пальцами, кулаком подпёрла подбородок. Вздохнула пропаще и скосилась на маленькую старушонку, в немом ожидании ткнувшуюся под боком.
– Гутя, – доверительно позвала Мадеиха, когда вытомила долгую паузу, которая настроила старуху к обороне. – Вы меня слышите?