Этот опыт церковной соборности не является только лишь специфическим переживанием специфического вида общности, – это опыт человеческой жизни вообще, присутствующий в большей или меньшей степени в любом мировоззрении. Даже радикальный имперсонализм Упанишад, буддизма или Шопенгауэра, сознательно пытающийся «очистить» интеллектуальную и духовную жизнь от личностного начала, тем не менее, оказывается не до конца чужд опыту соборности там, где переходит от высокой теории к осмыслению практической жизни. И даже радикальный индивидуализм, вплоть до «разумного» и совсем уже неразумного эгоизма, никогда не может до конца изгнать из своих построений дух родства людей, интуицию их глубинного единства.
Перейдем теперь к «апофенесфе та феномена», к тому, чтобы дать видеть соборность так, как она от самой себя саму себя показывает. Алексей Степанович Хомяков классически фиксирует переживание соборности как «свободное единство в любви», – единство, любовь и свобода являются первыми словами, через которые соборность выражает себя. Любовь и свобода выступают первичными характеристиками соборного единства. Точнее сказать, они есть именно феноменологические лики соборности: это не какие-то «явления», за которыми следует обнаружить некую сущность, они и есть сама соборность в ее непосредственной данности. Что же есть любовь, и что есть свобода, что есть они в качестве способа существования и способа постижения соборности? С рассмотрения этих вопросов следует начать необходимые «феноменологические опыты».
Любовь – это, пожалуй, самое странное слово во всем человеческом лексиконе. С одной стороны едва ли найдется другое до такой степени растиражированное затасканное слово, но с другой стороны именно оно труднее всего произносится всерьез, оно вызывает невольный трепет в каждой душе, хоть сколько-нибудь сохранившей целомудрие, то есть живую здоровую цельность и глубину. Любовь есть некая тайна, бесконечно дорогая каждой сколько-нибудь живой душе, и в то же время неисчислимы попытки уничтожить и выхолостить эту тайну. Кто-то сводит любовь к психологической привычке или симпатии, кто-то к физиологическому влечению, многие пытаются успокоиться на том, что смысл любви никак невозможно ни понять, ни выразить, а кто-то вовсе уверяет себя в ее несуществовании. Особенно примечательно, что эти последние все-таки никогда не могут сформулировать чего же не существует, хотя отлично чувствуют смысл отрицаемой ими любви.
Говоря о любви, человек вступает в ту область, где любые слова неудачны, постижение любви есть осознание ее непостижимости, – это ясно для каждого всерьез мыслящего человека. И все-таки, надо исходить из того, что слова могут быть более или менее неудачны, и что наименее неудачные слова могут быть найдены. Не претендуя на невозможное, на то, чтобы раскрыть тайну любви, сделаем хотя бы то, что возможно: скажем то, что можно сказать о любви как о проявлении соборности.
В Любви человек отвергается себя, отдает себя Другому, жертвуя своей самостийностью, и в этой жертве – впервые обретает полноту себя, открывает для себя самого чудные, неисследимые глубины своей личности. Он живет любимым предметом, он дышит им, он им чувствует и действует. Собственно говоря, любовь есть преодоление предметности предмета и преодоление собственной ограниченности через самоотвержение. «Преодоление предметности» в данном случае не означает, как это привыкли понимать философы от Гегеля и далее, распредмечивания опредмеченного, раскрытие сокрытого, когда сам предмет выступает как нечто устраняемое усилием духа. Любовь есть преодоление предметности в ином смысле, она есть утверждение бытия сущего уже не в качестве предмета, переживание его уже не в качестве пред‑метной пред‑ставленности объекта моей субъектности, а в живом единстве нашего‑с‑ним со‑бытия.
Любовь и есть со‑бытие двух, – бытие‑самим‑собой, которое есть в то же время бытие‑в‑единстве‑с‑другим. Быть‑единым, – означает тут одновременно максимальное утверждение уникальной единственности себя, уникальной единственности другого и бытия в совершенном единстве с этим другим. Такое единство возможно только как утверждение своего бытия в бытии другого, – когда его бытие становится для меня той твердыней, на которой впервые по-настоящему основывается мое бытие. Любовь есть, таким образом, обнаружение оснований моего бытия за пределами моего индивидуального бытия, а точнее сказать, – обнаружение, что мое индивидуальное бытие может обеспечить свою индивидность (не‑делимость), сохранить себя от распада и растворения в мире, от того, чтобы стать рядовым предметом во всеобщей предметности, только через самоотвержение.
Самоотвержение не означает здесь уничтожения и стирания своей личности, буддистского «освобождения от иллюзии» личностного бытия, смысл самоотвержения в самоотдаче, самопожертвовании. И логические предпосылки, и экзистенциальное переживание, и бытийные следствия здесь совсем другие, чем в буддистской нирване. Вполне можно даже сказать, что за похожими скрывается противоположный смысл. «Самоотвержение» по-буддистски (буддизм берется нами здесь как яркий и предельный пример определенного мировоззренческого настроя) логически основано на отрицании онтологического статуса личности, на вере в иллюзорность ее. Путем к осознанию этого факта служит медитация, от‑влечение от всего – сначала всего внешнего, а потом и внутреннего, отучение себя от со‑чувствия чему бы то ни было. Результатом же этого должно стать переживание пустоты, выпадение из мира, из самого Бытия вообще, поскольку и «мир», и само «бытие» есть иллюзия. Научиться смотреть так, чтобы не видеть, смотреть сквозь вещи и людей, как если бы они не существовали, уйти в себя, но снова только для того, чтобы понять, что и там нет ничего, кроме призраков, а напоследок понять, что и тот, кто смотрит сквозь людей и сквозь себя, – то же самое ничто, что никакого присутствия нет, всюду только от‑сутствие, для обозначения которого лучше всего подходит введенное Хайдеггером слово Fehl57.
То самоотвержение, которое составляет неотъемлемый смысл любви, смысл самоотдачи и самопожертвования, имеет своей основой – и логической, и бытийной – именно личностное бытие: если нету ни меня, ни кого другого, то – кто и кому и чем способен пожертвовать?! Любовь переживается как предельное утверждение бытия, и не просто бытия, а, как уже сказано, бытия именно личностного. То есть, во-первых, любовь есть предельно глубокое откровение бытия, того потрясающего события, что, действительно, – аз есмь, и, действительно, ты еси. Здесь ошеломляющее переживание подлинности и единственности каждого мгновения встает на место житейской рутины: привычного автоматизма зацикленных ритмов повседневности. Классифицируя «пограничные ситуации», Карл Ясперс, на наш взгляд, упустил из виду любовь, которая в неменьшей степени, чем перечисленные им «борьба», «вина», «случай» и «смерть», способна пробуждать человека от гипноза эмпирической обыденности к подлинному существованию, ставить человека в открытость бездне собственной экзистенции.
И, значит, во-вторых, не просто некое бытие открывается любовью, а бытие личности: уникально неповторимая, а следовательно невербализуемая экзистенция. Любовь есть откровение личности в себе и в другом, – и любящий, и любимый всегда отмечены «лица необщим выраженьем», как замечательно высказался Евгений Баратынский:
Не ослеплен я Музою моею:
Красавицей ее не назовут,
И юноши, узрев ее, за нею
Влюбленною толпой не побегут.
Приманивать изысканным убором,
Игрою глаз, блестящим разговором
Ни склонности у ней, ни дара нет;
Но поражен бывает мельком свет
Ее лица необщим выраженьем,
Ее речей спокойной простотой;
И он, скорей чем едким осужденьем,
Ее почтит небрежной похвалой.58
Не «внешний человек», выступающий в эмпирической данности своих телесных, душевных или даже духовных качеств, является предметом любви, «но сокровенный сердца человек в нетленной [красоте] кроткого и молчаливого духа, что драгоценно пред Богом» (1 Пет. 3, 4). Эти глубины личности, «потаеный» (по славянскому переводу), внутренний, в сердце обитающий человек угадывается иногда и отчасти даже холодным внешним взглядом: «но поражен бывает мельком свет… и он, скорей чем едким осужденьем, ее почтит небрежной похвалой». Даже такое невольное и смутное опознание в человеке внутренней тайны не может иметь другого основания, кроме любви. Даже в предельно холодных и поверхностных отношениях людей (что и выражалось у поэтов пушкинской эпохи словом «свет») проблескивает порой – именно «мельком» – настоящая, имеющая онтологическую значимость любовь. Именно эти отблески любви обеспечивают возможность сколько-нибудь человеческого общения. Другое дело, что таких отблесков может быть настолько мало, что всякая жизнь задыхается и умирает, выхолащиваясь в «окамененное нечувствие». И даже когда такие «отблески» любви есть, то они только намекают на наличие внутреннего потаенного человека, действительный же опыт переживания этих глубин личности дается самой любовью, той, которая не «отблески», а само «пламя».
То, что не тело мы любим, когда любим кого-то, – это стало уже банальностью, хотя современные люди норовят уточнить: не только тело. Уточнение, конечно, принимается, но опять-таки с уточнением: тело не безразлично, оно играет определенную роль, но выступает не наряду с главным предметом любви, а лишь символически обозначает этот предмет. Но надо сказать и большее: предметом любви является и не душа, и даже не дух, понимаемый как высшие способности души, относящиеся к постижению вечного и абсолютного. Любовью открывается именно «сокровенный сердца человек в нетлении кроткого и тихого духа»59, который единственно драгоценен пред Богом, открывается та личность, которая есть образ и подобие Божие, которая, таким образом, в силу этого богоподобия, бесконечна и непостижима, совершенна уникальна, несводима ни к чему, не подводима ни под что, будучи в полном смысле слова sui generis, единственным в своем роде сущим, кроме самого себя никаких иных родовых понятий для себя не имеющим.