18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Андре Моруа – Мемуары (страница 34)

18

За истекший год я близко узнал родных Симоны. Ее мать, живая и остроумная, была настоящей актрисой, а проявлялся ее талант, когда она принималась что-нибудь рассказывать. Она была беззаветно предана тем, кого любила, но те, кого она недолюбливала, имели в ее лице опасного врага. Эта властная женщина с трогательной и наивной готовностью признавала один лишь авторитет — собственного мужа.

Морис Пуке, уроженец Перигора, выросший в родовом поместье и закончивший Горную школу, сочетал в себе крестьянскую мудрость с почти энциклопедической эрудицией. Он был осведомлен о самых неожиданных и разнообразных вещах, от промышленной техники до техники изящных искусств, от истории Египта до истории Швеции, от геологии Парагвая до секретов выращивания трюфелей. Казалось, он способен преуспеть в любой области, будь то сельское хозяйство, промышленность или банковское дело. Во время войны 1914 года он разработал для французской авиации метод аэрофотосъемки. Правда, познакомившись с этим человеком поближе, я обнаружил, что его знания довольно поверхностны и все, за что бы он ни взялся, он делает кое-как. Тем не менее в начале нашего знакомства я относился к нему с восторгом. Сколько блаженных вечеров провел я в Эссандьерасе, слушая на террасе его рассказы; над кедрами медленно поднимались созвездия; падающие звезды огненными росчерками царапали летнее небо; сова, обитательница замка, покидала свою башню и отправлялась на охоту; и гигантская равнина, уснувшая у наших ног, дышала ночным туманом.

Свадьбу мы отпраздновали просто, уютно, по-семейному. В скромной деревенской ратуше Пьер Пуке, дядя моей жены и мэр коммуны, задал нам обычные в такой ситуации вопросы. Робер де Флер произнес блистательную речь в своем духе, остроумную и сентиментальную. Он красноречиво описал чистую, суровую и благородную жизнь моих родителей, о которой знал со слов Симоны; потом он рассказал о самой Симоне и о ее готовности взять на свои плечи нелегкую долю жены писателя; он сказал мне, что надеется когда-нибудь принять меня во Французскую академию и после обычного «дорогой мой Андре» в течение часа называть меня «месье».

В крохотной церквушке аббат Мюнье сочетал нас браком и сказал много хороших и высоких слов о любви, верности и связи искусства с верой. Затем состоялся праздничный обед, во время которого мы наслаждались обществом Габриеля Аното, политического деятеля в отставке, историка по роду занятий, все еще бодрого телом и духом. Обед, по перигорскому обычаю, был обильный и очень вкусный. Омлет с трюфелями, гусиный паштет и пирог со сливами вперемежку с шутками и каламбурами Габриеля Аното сделали нашу трапезу поистине французской. Аббат Мюнье сыпал цитатами из Шатобриана, Жубера и даже из Гёте и Шекспира. Симона была очаровательна, разговорчива и блистала умом; я был горд за нее.

В дневнике Мэри Шелли между замечаниями по поводу прочитанных книг проскальзывает фраза: «Состоялась свадьба…» Эта сухая сдержанность понравилась мне; у меня родилось странное желание вплести мою вторую женитьбу в повседневную жизнь, ничего в ней не меняя. Симона, как и всякая молодая женщина, мечтала о свадебном путешествии, о нескольких неделях вдвоем в классической Италии или исполненном неги Марокко. Она, разумеется, была права, ибо первое соприкосновение двух разных судеб нуждается в оторванности от привычных мест, связывающих нас с прошлым. Но в результате какого-то непонятного ослепления я решил, что на следующий день после свадьбы мы должны отправиться на курорт Андай, где в это время отдыхали мои дети и их бонна. Мне нечего сказать в свое оправдание, я могу лишь объяснить мотивы моего поступка. Вероятно, в какой-то момент я начал находить горькое и мрачное удовлетворение в положении безутешного вдовца, которым я был в глазах друзей и в собственных своих глазах; я впал в сентиментальный фетишизм, в котором не было ни мудрости, ни благородства. Возможно, это были отголоски древнего, как само человечество, культа мертвых, внутренняя необходимость умиротворить их маны. А мои белые цветы, священные портреты и поминальные ритуалы были лишь завуалированной формой жертвоприношения.

Эта сентиментальность была поначалу естественным выражением безграничной печали; потом в ней появилось что-то нездоровое и, как писал Беннетт, гнетуще-таинственное. Живые должны жить среди живых и для живых; если чтить умерших — похвально и благочестиво, то приносить им человеческие жертвы — жестоко. Одолеваемый беспокойством, раздираемый воспоминаниями, мучимый невозможностью хранить верность прошлому, я постарался из второй женитьбы сделать ничего не значащий пустяк; по-видимому, я смутно и наивно надеялся, что эта новость, сжатая до двух слов, не достигнет печального царства. По тем же причинам, вернее, из-за того же суеверного страха и вопреки просьбам моей новой жены я долгое время отказывался говорить ей «ты», прячась за самые нелепые отговорки; я привез ее в Нёйи, в квартиру, дышащую воспоминаниями о другой женщине, и когда она попыталась отнестись к моим детям, как к своим собственным, я препятствовал их сближению такими придирками и оговорками, на которые не способно ни одно здравомыслящее существо. Мой нелепый запрет называть Симону «мамой» надолго поселил между ней и детьми чувство неловкости, воздвиг прозрачную, но непреодолимую словесную стену. Увы, я не был здравомыслящим существом.

Чары мертвых сильны и опасны. Мертвые неподвластны случайностям, искушениям и ошибкам, ибо «раз и навсегда их изменила вечность». В течение двух лет, никем не останавливаемый, я создавал неземной образ, любовно оттачивал воспоминания, сочинял траурные гимны. Я совершил непростительную ошибку, пожелав приобщить к этому культу женщину, которой отдал свою любовь. Она уступила мне, но очень страдала. Прислуга и бонна противились ее приказам, ссылаясь на волю «мадам»; «мадам» стала неуловимым, заколдованным призраком. Перемена власти вызвала всеобщее недовольство: кухарка, шофер, его жена, которую дети звали «mammy Georges», упрямо отстаивали свои права, принадлежавшие им якобы с незапамятных времен. Лишь много позже Симона призналась мне, что, несмотря на узы глубокой любви, связывавшие нас, в первый год нашей совместной жизни она была до отчаянья несчастна. Я ни о чем не догадывался. Мы слепы, когда речь идет о чувствах других.

Налаживание отношений с друзьями для новой супружеской четы тоже дело нелегкое. Мои друзья из Понтиньи с угрожающим упорством продолжали настраивать меня против светских знакомств и их гипнотического воздействия. Правы ли они были? Свет в лучших своих проявлениях многому научил меня, а в тяжелые времена успокаивал своей неизменностью и надежностью. Мои связи никак не отразились ни на моих политических взглядах, которые остались теми же, какими их сформировал Ален, ни на круге чтения, ни на жизненном опыте. Для писателя единственная опасность светской жизни заключается в том, что она отнимает много драгоценного времени, которое следовало бы посвятить чтению или размышлениям. В свете романист находит своих персонажей, но теряет время, а нередко и право описывать своих героев правдиво. Возможно, лучший выход из положения нашел Пруст: изучить светское общество, а затем отстраниться от него: заболеть или уйти в затвор. В жизни человека творческого трудно вычислить необходимую меру одиночества.

Приблизительно в это же время я открыл для себя политиков. В былые времена в Нормандии я знавал лишь местных лидеров невысокого полета. Вожди политических партий, министры и президенты казались мне личностями легендарными. И если бы мне, как доктору Коттару у Пруста, Сван сказал: «Я обедал у президента Республики», я был бы не менее его ошеломлен. Меж тем Пуанкаре, бывший президент Республики, а в ту пору президент Государственного совета, запросто приходил к моей теще — как обыкновенный смертный, готовый ответить на любые вопросы и даже озабоченный тем, чтобы его поняли и оценили (так месье де Норпуа приходил к мадам де Вильпаризи[169]). Как-то раз один американский журнал заказал мне статью о бывшем президенте, и Симона попросила Пуанкаре рассказать про начало его карьеры. Он с готовностью принялся вспоминать все до мельчайших подробностей, оборачиваясь то и дело к жене и говоря ей нежно и трогательно: «Верно, Анриетта?.. Ведь это было в 1897-м?..»

В тот день я узнал, что политиком он стал случайно, никогда не помышляя о политической карьере. Как ни странно, он был застенчив и от этого несколько категоричен.

«Не ездите слишком часто по заграницам, — сказал он мне, — как только покидаешь площадь Согласия, в голову начинает лезть всякий вздор».

Бриан[170] также был желанным гостем на авеню Ош, но никогда не появлялся там одновременно с Пуанкаре. Они были слишком разными, чтобы понять друг друга и получить удовольствие от встреч. Пуанкаре был законоблюстителем, Бриан — поэтом. Пуанкаре любил суровые земли Лотарингии, Бриан — морские пейзажи Бретани. Пуанкаре избегал тривиальности благодаря детальной точности; Бриан достигал того же непринужденной простотой. Пуанкаре не мог обойтись без цифр и фактов; Бриан их не выносил, и если кто-нибудь по неосторожности все же приводил ему цифры, он их немедленно забывал. Пуанкаре записывал свои речи от начала до конца мелким, четким, наклонным почерком и знал их наизусть; Бриан импровизировал, крутя папироски, и проверял свои доводы на случайных слушателях, зато потом без труда добивался бурной реакции аудитории. Деловые бумаги Пуанкаре были аккуратны и безукоризненны, как ряды стрелковых батальонов, которыми он когда-то командовал; когда же за составление документа брался Бриан, то результат получался настолько удручающим, что он сам бросал листок с отвращением. Пуанкаре управлял канцеляриями, Бриан — сердцами. Пуанкаре, уроженец Лотарингии, выросший в близком соседстве с Германией, немцев боялся; Бриан вырос в Бретани, поэтому смотрел на них чересчур бесстрашно. У Пуанкаре были благие принципы, у Бриана — благоразумие. Пуанкаре был очень чувствителен к людскому мнению; Бриан вообще не читал того, что о нем пишут, и с удовольствием повторил бы за королевой Викторией: «Важно не то, что они думают обо мне, а что о них думаю я». Кто-то остроумно заметил, что Пуанкаре все знает и ничего не понимает, а Бриан понимает все, но не знает ничего. Это не вполне верно, ибо Пуанкаре во многих вещах отлично разбирался, а Бриан знал куда больше, чем показывал.