Андре Моруа – Мемуары (страница 29)
— Почему после себя?.. Ты проживешь еще тридцать, сорок лет!
— Неправда! — сказала она, и во взгляде ее был ужас.
В октябре Шарль Дю Бос продолжил свои лекции. Он много внимания уделял Браунингу, который был одним из его излюбленных авторов. Больная Жанина, почти не встававшая с постели, не присутствовала на его занятиях. К Рождеству она нашла в себе силы заняться украшением елки, детскими подарками. Она так любила праздники! По секрету от меня она заказала в Лондоне шестьдесят томов «Dictionary of National Biography»[109]. Она слышала, как я сожалел, что этого словаря нет в нашей библиотеке. Какой же радостью она сияла в тот день, когда подвела меня к полкам, где расставила свой «сюрприз». Перед глазами у меня также стоит ее осунувшееся, но по-прежнему прелестное личико, мелькающее за стеклянными дверьми столовой, где обедают дети.
В конце декабря 1923 года врачи предписали ей провести несколько месяцев на юге Франции. Она умоляла меня сопровождать ее:
— Побудь со мной… Мне недолго осталось докучать тебе…
Я узнавал шутливо-жалобный тон «бедной маленькой Жинетты», которому не мог противиться. Время для отпуска было неурочное, но, несмотря на недовольство компаньонов, я бросил фабрику в самый разгар работы и устроился с женой и детьми в местечке Ла-Напуль под Каннами. У Жанины там было несколько английских и американских друзей, которых полюбил и я. Мы проводили время на вилле или у моря, вели долгие и откровенные беседы. Эти недели могли бы стать по-настоящему счастливыми, если бы не холодная погода, болезнь детей и сварливый нрав няньки. Все эти неприятности так портили настроение, что в начале февраля мы решили вернуться домой. Жанина была на пятом месяце беременности, тоска по-прежнему терзала ее.
Не успели мы вернуться в Нёйи, как она слегла в сильной лихорадке, зубы ее стучали.
— Что с ней? — испуганно спрашивал я у врачей.
— Сепсис. Похоже, дела обстоят плохо.
Врачи решились на хирургическое вмешательство. Жанина отнеслась к операции спокойно, но без всяких иллюзий. Она попросила разрешения повидаться с детьми. Двое малышей уселись около ее кровати, играя во врачей:
«Mammy, we are two piggy doctors»[110].
Когда действие хлороформа закончилось и она очнулась, ее страдания усилились. Я оставался возле нее вместе с сиделкой. Она ясно понимала, что конец близок, попросила меня заказывать обедни за упокой ее души. Внезапно она вскрикнула:
— Я ничего не вижу!
Голова ее упала на подушку, и все было кончено. Я не мог ни поверить в случившееся, ни смириться с этим. Вызвали врача, он попытался вернуть Жанину к жизни уколами адреналина в сердце, но тщетно. До рассвета я стоял на коленях перед постелью и держал холодеющую руку.
Когда стало светать и на улице заскрипели железные шторы лавок, я пошел за цветами и вернулся с охапками лилий и роз, которые разложил возле нее. «Бедная Жинетта, — подумал я. — Первый раз в жизни ты не сама разбираешь цветы…» Я громко разговаривал с распростертым телом, у меня не укладывалось в голове, что Жанина мне больше не ответит. Она была так хороша, так безмятежна! Едва заметная улыбка проглядывала в уголках побелевших губ. Аромат лилий заполнял комнату и напоминал мне детство, первые книги и королеву «Маленьких русских солдат». Я нашел свою королеву, я ее выбрал, завоевал, а теперь утратил. С тех пор запах лилий всегда пробуждает во мне воспоминания об этом скорбном ложе, ледяном лбе Жанины, о моих слезах.
Поутру пришли первые друзья. Я оставил двух монахинь в комнате покойной и принял горячо соболезновавшего мне Шарля Дю Боса. Он взялся заказать службу в церкви Святого Петра в Нёйи. Я пожелал, чтобы исполнили прекрасный реквием Форе и «Largo» Генделя, которым она так восхищалась.
Я до сих пор бесконечно признателен церкви за красоту этой заупокойной мессы. И, хотя я невыразимо страдал об утрате, божественная музыка Форе, торжественное песнопение: «Requiem aetemam, dona eis Domine… Requiem aetemam… aetemam… aetemam…»[111] утешили меня. Мне казалось, что если и впрямь существует иной мир, где та, кого я любил, продолжает жить, то, должно быть, ей там хорошо и она снова стала той ангелоподобной, пылкой девушкой-ребенком, какой я увидел ее в наш первый вечер при свете луны в парке О-Вив.
3. И все же надо жить
В смерти любимого существа мучительней всего невосполнимость утраты. Nevermore[112]. Никогда больше я не услышу ее мягкого голоса, не увижу ее прекрасного лица; никогда больше не будет у нас с ней «разбирательств» — так она называла наши долгие объяснения, тягостные выяснения отношений; только теперь я начал ценить их и с готовностью отдал бы остаток жизни, чтобы вновь увидеть Жанину хоть на час, хоть на минуту. В марте 1924 года стояла чудная погода, но раннее весеннее тепло лишь напоминало о моей утрате. Вслед за ночью неизменно наступал новый день, и на безоблачном небе снова появлялось солнце. Я не мог работать. Каждое утро я выходил из дома, покупал белые цветы и подолгу расставлял их так, как это делала Жанина — то передвигая немного розу, то меняя изгиб стебля, — и водружал букеты перед ее портретами, стоявшими во всех комнатах. После обеда ко мне в кабинет приходила малышка Мишель и усаживалась напротив; ее детская и вместе с тем серьезная забота на некоторое время возвращала меня к жизни.
Узнав о моем трауре, полковник Дженнер написал мне: «Приезжайте к нам в Эйвбери. Места всем хватит. Полдома в вашем распоряжении, а нас вы даже не будете видеть. Вам надо сменить обстановку…» Я принял его приглашение, но, покинув Нёйи, все же не обрел душевного покоя. Напрасно я до изнеможения бродил среди трав и камней Эйвбери. Каждую ночь я возвращался во сне к моей Жанине, и пробуждение надрывало мне сердце. Вернувшись во Францию, я узнал, что готов склеп, который я велел построить в Ла-Соссе. Я перевез туда гроб жены, поставил перед могилой полукруглую мраморную скамью и вазон для цветов, посадил иву. Каждый день я приходил на это маленькое кладбище и погружался в прошлое. Нередко меня сопровождали дети.
— Пошли отнесем mammy цветов, — звали они.
Мишель становилась задумчивой и скрытной. Унаследовав красоту и изящество матери, она походила на меня своей молчаливостью, сосредоточенностью на внутренних переживаниях. Мальчики, розовощекие и белокурые, были прелестны, особенно когда играли на зеленой траве, одетые в яркие комбинезоны. Мне нравилось наблюдать за их бесхитростной счастливой жизнью. Каждый день с тем же деловым видом, с каким когда-то мой отец обходил завод, ребята обходили наш сад. Они увлеченно искали землянику, обследовали душистый горошек, с восторгом рассматривали розы, считали снесенные курами яйца, вертелись около садовника. Потом, как и я в их возрасте, собирали букетики полевых цветов. Ближе к вечеру, облаченные в бледно-голубые пальтишки с хлястиком, они отправлялись гулять, и их пшеничные головки терялись на тропинках среди колосьев, маков и васильков.
Как только ко мне вернулась способность писать, я принялся за работу. Давно уже вынашивал я замысел «Диалогов об управлении». Мысли мои на этот счет, еще с тех времен, когда я учился у Алена, были весьма противоречивы. Учитель наш намеренно выступал в роли гражданина, восставшего против властей. Он внушал нам, что чем меньше правительство правит, тем лучше оно управляет страной, и что любой вождь неизбежно стремится стать тираном. Жизнь (как и «Республика» Платона) научила меня другому: отсутствие добровольно признанного лидера и добровольного ему подчинения приводит общество к беспорядкам, а вслед за тем и к тирании. Где же истина? Мне хотелось разобраться в собственных мыслях и заставить спорить, по выражению Ренана, левую и правую половины мозга.
За год до того мне довелось познакомиться в Понтиньи с лейтенантом Блак-Белером, сыном кавалерийского генерала, возглавлявшего мюрскую военную школу. Лейтенант Эмери Блак-Белер командовал округом в независимой зоне Марокко. Это был пылкий молодой человек, горячий поклонник Жида, очень серьезно относившийся к своему солдатскому ремеслу. Сам того не ведая, он стал одним из собеседников моих «Диалогов»; другим собеседником я сделал Алена. Весь июль лейтенант и философ спорили во мне. Рассудок мой старался быть беспристрастным; но сердцем я склонялся к лейтенанту. Вероятно, потому, что одним из самых сильных моих чувств всегда был страх перед беспорядком. Это не значит, что я сторонник тирании; я ее ненавижу. Но я чту справедливую и твердую власть. Без дисциплины немыслима никакая деятельность. Это и стало моей темой.
К концу лета книга была закончена. Оторвался я от нее лишь однажды, когда в Ла-Соссе съехались гости: Андре Жид, чета Дю Босов и Анна Дежарден. В их обществе мы с Мишель совершили увлекательное путешествие в Шартр. Мои друзья из Понтиньи заменили мне друзей юности, погибших на войне.
Бернару Грассе, моему издателю, «Диалоги» понравились. Он хотел выпустить их под каким-нибудь греческим названием и предложил «Никий»[113]. Звучало это красиво, но не соответствовало духу книги; так что заглавие осталось прежним. «Диалоги об управлении» вышли в свет и имели некоторый резонанс. Кое-кто ошибочно воспринял их не как литературное произведение, а как своего рода политическое кредо. В действительности у меня никогда не было определенной политической позиции. «Не вполне четкая», — говорил о моей ориентации Ален. Я придавал огромное значение основным политическим свободам и считал (а теперь просто уверен), что они являются непреложным условием для счастья и самоуважения человека. Вместе с тем я полагал, что эти свободы достижимы лишь при добровольном соблюдении определенной дисциплины, злоупотребление же свободой свободу и уничтожит.