18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Андре Моруа – Мемуары (страница 2)

18

Мой отец Эрнест Эрзог родился в эльзасской деревне Рингендорф. Он успешно окончил коллеж в Бувилере и в шестнадцать лет поступил на фабрику своих дядей Френкелей по материнской линии в Бишвиллере. На этом процветающем, разумно управляемом предприятии трудилось тогда четыреста рабочих. Фабрика выпускала шерстяные ткани. Аннексия Эльзаса Германией в 1871 году поставила мою семью, как и многие другие, в тягостное положение. Надо было сделать выбор. Мои дяди и отец хотели остаться французами любой ценой. После краткого посещения Эльбёфа они убедились, что там выпускалась продукция, сходная с нашей, и решили перенести свои фабрики в Эльбёф.

Отец, совсем еще молодой, остался более чем на год на эльзасской фабрике, чтобы провести ликвидацию дел, и уже тогда проявил присущие ему работоспособность и серьезность. Несмотря на неимоверные трудности, он обеспечил перевозку четырехсот рабочих. Затем и сам поселился в Нормандии. Но никогда не переставал сожалеть о том, что был вынужден покинуть Эльзас. По стенам нашего дома висели гравюры с изображением страсбургского собора, журавлей на островерхих крышах, девушек с золотистыми волосами и огромным черным бантом. Эльбёфские эльзасцы ежегодно собирались на праздник: пели песни тех краев, отплясывали эльзасские танцы. И я видел слезы на глазах родителей.

В сочельник мы ходили в протестантский храм, настоятелем которого был эльзасец пастор Рерих, на рождественскую елку. Маленькие белые, красные и синие свечки, крылатые ангелы, позолоченные орехи, искусственная изморозь приводили меня в восторг. Все запевали: «О елка стройная, царица леса…» Вернувшись домой, отец описывал мне еловые леса Эльзаса, застывшие в снежном плаще. Когда мне было пять или шесть лет, на одной из этих елок я узнал от соседского мальчика, что мои родители и я сам — евреи. Это показалось мне удивительным.

Издавна я читал на сон грядущий молитву, которая начиналась неизвестными, непонятными словами и заканчивалась так: «Храни, Господи, папу, маму, бабушку в Эльбёфе, бабушку и дедушку в Париже, моих сестер, дядей и теть, кузенов, моих друзей Марию и Эмилию (одна была кухаркой, другая — горничной) и всех, кого я люблю…»

Я думал, что и другие дети молятся таким же образом. Вот уже год матушка давала мне уроки Священного Писания, но я никак не мог уяснить, какая связь между маленьким французским мальчиком, родившимся в Эльбёфе, и народом, который посуху перешел Чермное море, получил в пустыне манну небесную и беседовал с Богом на пылающих горных вершинах. Когда на Рождество я стал расспрашивать отца о сообщении соседского мальчика, он сказал, что мы действительно евреи и что христианство пастора Рериха — прекрасная религия, которая приходится родной дочерью нашей вере.

Воспитывала меня мать; когда мне исполнилось четыре года, она научила меня читать. Эльзаска, как и отец, она обучалась в Париже. Дорогие книги с золотыми обрезами свидетельствовали о том, что она была хорошей ученицей. Она писала и говорила на классическом, очень чистом французском языке. Мне доставляло огромное удовольствие, когда мама читала вслух стихи, особенно трогательные, героические, грустные. Я без конца просил перечитывать «Бедняков» Виктора Гюго и два стихотворения Деруледа[10], вероятно, из «Солдатских песен». Одно называлось «Смерть трубача»: после припева «Рожок зву-чал не у-молкая» каждый куплет заканчивался рубленым, перехватывающим дыхание сигналом к атаке Из другого стихотворения я запомнил только начало:

Прелестный юноша безусый, Голубоглаз и белокур…

Может быть, стихи эти были ужасны; я их никогда не перечитывал и ничего не хочу об этом знать. Но тогда я испытал первое поэтическое волнение. Я не мог слушать их без слез, но плакал не так, как от обиды или боли, — эти слезы делали меня мягче и лучше.

Примечательной чертой мамы была исключительная, всепоглощающая привязанность к семье. Ее родители и четверо братьев, живших в Париже, муж, дети составляли весь ее мир. Она была необщительной, не потому, что презирала людей, а просто мало ими интересовалась. По прибытии в Эльбёф отец, пользующийся уважением благодаря своему характеру, Завел много друзей в мире промышленников. В молодости он был весельчаком, хорошо пел, и его приняли в любительское общество, которое ставило модные оперетты: «Корневильские колокола», «Мушкетеры в монастыре», «Дочь мадам Анго». Он знал их наизусть, и передо мной встает милый моему сердцу образ, лишь услышу «Когда плетется заговор…» или «Я объехал весь свет…» После женитьбы он мало-помалу перестал видеться с друзьями, мама устраивала только семейные обеды.

У отца было два брата. Дядя Эдмон, низкорослый, коренастый, бодрый, энергичный, с подкрученными усами, некогда служил в пеших егерях; на прогулках, когда отец пел строевые песни, он затягивал марш егерей «Сиди-Брагим». Как и отец, он поступил на семейную фабрику и, как будет видно дальше, играл там важную роль. Дядя Анри, отличавшийся глубоким и парадоксальным умом, учился в Высшей политехнической школе, блестяще закончил ее и в годы моего детства служил инженером мостов и дорог в Гере. У нас он проносился светящимся метеором; мне ставили его в пример. В 1895 году дядю Анри назначили инженером в Дьепп, неподалеку от нас; в городе он разбил омываемый волнами морской бульвар, чем очень гордились его братья и племянники. Впоследствии он стал генеральным инспектором мостов и дорог и построил по заказу морского ведомства часть тулонского порта. Как и отец, он увлекался военным делом, но в несколько ином ключе. Он первый сказал мне: «Во французской армии есть гениальный военачальник — генерал-лейтенант Фош», — и подарил его «Основы военного дела» сразу, как только они вышли.

Дядя Анри любил рассказывать всяческие истории собственного сочинения. Лучше всех была эльзасская сказка: серый волк пробирался в отсутствие матери в дом, полный детей; он пожирал их всех, за исключением одного, того, к кому в этот день был обращен рассказ. На склоне лет, когда я уже опубликовал несколько книг, дядя застенчиво показал мне рукописи детективных романов, которые он писал на протяжении всей жизни. До Конан Дойля, но после Габорио он создал образ детектива-любителя по имени Антим Боннардель, который мог бы стать французским Шерлоком Холмсом. Я запомнил следующую изобретательную выдумку: дверь закрывалась куском льда. Когда лед таял, складывалось впечатление, что она была открыта изнутри; тем самым смещалось время преступления, что сбивало с толку полицию, но не гениального Боннарделя.

Отец и дяди, все трое, являли пример высокой и строгой нравственности. Сходные характеры я встречал только у квакеров и унитариев. Как мне рассказал впоследствии отец, у них была бабушка протестантка; возможно, от нее унаследовали они пуританство, которым и гордились. Семьи, которые породнились с нашей, оставались для них недостойными ее и навсегда ей чуждыми. Своих зятьев и невесток они называли «утиными яйцами» и смотрели на них свысока. Из двух сестер отца только тетя Каролина была на должной высоте; другая же, тетя Мари, была уродливой старой девой, чей дом и притягивал меня, и повергал в ужас. Вместе с нею жил один из дядюшек Френкелей, дядя Адольф, который в пятьдесят лет перенес апоплексический удар, потом он более или менее оправился, но уже не вставал и целый день лежал на диване и читал «Историю Франции» Анри Мартена и «Консульство и Империю» Тьера.

Тетя Мари, с ее заячьей губой, была безобразна до жути и понимала это, посему занавески в ее доме были всегда опущены. В полумраке скользили тени гибких кошек. Она держала их целыми выводками. Полы были уставлены мисками с молоком, усеяны рыбьими косточками. Весь дом пропах кошками. Стоило мне войти, как от этих запахов перехватывало дыхание. Смущало и другое: когда меня подводили к дивану, на котором лежал дядюшка Адольф, он щипал меня за щеку, отбрасывал книгу Анри Мартена и задавал вопросы о французских королях. Темнота, вонь, старик на диване — все это нагоняло страх. К этому испытанию мать готовила меня заранее. Но, несмотря на все ужасы, я любил навещать тетушку Мари из-за одной ее чернильницы, изображающей собачью конуру. Нажмешь на голову собаки — и крыша конуры приподнимается, а под нею — чернила. Это волшебство приводило меня в восторг. Я мог нажимать раз двадцать на собачью голову и получал неизменное удовольствие. Позже, когда дядя Адольф умер, у тетушки Мари велено было поселиться старому кузену Альберу, с которым долго не знали что делать. Они ненавидели друг друга, но не смели оспаривать «решение старших» и прожили совместно двадцать лет в утонченной взаимной ненависти, достойной пера самого Бальзака.

Но в гости мы ходили редко. Моя сестра Маргерит и я по большей части проводили время с мамой или, предоставленные самим себе, в саду, где разыгрывалось столько волнующих и разнообразных приключений. В глубине сада рос разлапистый куст сирени; в тени его ветвей я прочитал сказки Перро и Андерсена, всю «Розовую библиотеку», всего Жюля Верна и «Грядущую войну» капитана Данри. В укромном уголке находился крольчатник, который я превратил в форт и вокруг которого рыл окопы, когда играл сам с собой в войну. Я вспоминал наш сад в Эльбёфе, когда описывал в «Превратностях любви» детство Филиппа Марсена. Раз в неделю появлялась эльзаска, стиравшая белье в таинственном и жарком сарайчике, от названия которого — «прачечная» — веяло чем-то колдовским. Я любил рассматривать мыльный слой на дне деревянного желоба и трогать его теплые скользкие стенки. Порой я помогал садовнику разбивать клумбы по моде Эльбёфа — бегонии и герань в кольце незабудок и гелиотропов. В конце лета приходил пильщик; он обеспечивал нас дровами на зиму. Его работа меня завораживала. Звук пилы, здоровый лесной запах дерева, опилки, ложившиеся толстым слоем на землю, волнующая минута, когда распиленный чурбан разделялся вниз, — я мог стоять и смотреть до бесконечности.