Андре Асиман – Восемь белых ночей (страница 40)
Я знал, что малейшее шевеление моего тела – хоть вот движение пальца – мгновенно выведет ее из задумчивости и сообщит ей, что тела наши соприкасаются от ягодицы до колена. Поэтому я не шевелился, даже глотать сделалось трудно, я осознавал, что дышу, пытаясь свести скорость дыхания к ритмичной монотонности – а в идеале, если получится, к остановке.
Тут в мозгу мелькнула еще одна мысль: а почему бы не сказать ей, что со мной происходит, что я ощущаю, почему не шевельнуться, не шелохнуться, не двинуться, не показать хотя бы, что мне нравится наша сопряженность на этой кушетке, что мне немногое надо – дотронуться до ее колена, разъять ее колени и положить туда руку, как на многих картинах эпохи Возрождения; пусть нога ее встроится между моими в положении, о котором повествуют легенды – будто Лот со своими дочерями? Она здесь, со мной? Или в ином месте? Или она слилась с музыкой и мысли ее – среди звезд, тогда как мои – в канаве?
Мысли метались в мозгу, и я знал точно, что точно ни на что не решусь, особенно сейчас, когда мы наедине. Решимость моя испарилась, как и желание положить руку ей на плечо, пока мы слушаем музыку, опустить руку бесконечно мягко и приласкать ее там, а потом дотянуться губами туда, куда они так стремятся, – не чтобы поцеловать или даже лизнуть, а чтобы укусить.
Я почувствовал, как напряглось ее тело. Она знала.
Вот сейчас Клара встанет и пойдет помогать на кухню. Или мне следует встать первым, показать, что не привязан я к нашему сиденью, не пытаюсь ее пощупать, что мне решительно все равно?
– Еще раз хочешь послушать?
Я уставился на нее. Сказать ей раз и навсегда – просто сказать, и пусть фишки лягут так, как им вздумается?
– Я про музыку: хочешь послушать или с тебя довольно?
– Давай еще раз, – сказал я наконец.
– Ладно, еще один раз.
Она встала, нажала кнопку, постояла немного рядом с проигрывателем, вернулась и снова села рядом со мной.
Соприкоснутся наши руки или что?
Главное – будь естественным, сказал голос.
Это как именно?
Будь собой.
В смысле?
Быть собой – это как просить маску принять выражение лица, которое никто не видел без маски. Как сыграть роль человека, который старается не играть никаких ролей?
Мы вернулись к от ягодицы до колена. Но теперь ощущение сделалось механическим, бездушным, выморочным. Вот прошлой ночью я бы еще не отказался от этого момента – когда она остановилась, прежде чем пройти через парк и рассказать мне про Черновица, тогда руки наши постоянно соприкасались, и ненамеренно.
Ведь все это происходило только у меня в голове, да?
Тут я поймал себя на том, что думаю: я захочу вернуться сюда снова – хотя бы ради того, чтобы вновь ощутить этот миг: захламленная комната, мороз, покойный пианист, мы с ней сидим необычайно тесно в этом стеклянном шаре собственного изобретения, а вокруг чего только нет – суп, брат Инки, Ромер вчера вечером, снег на Манхэттене и в Клермон-Ферране, тот факт, что, если Черновиц так и не узнал, что ждет его после того, как он сыграет вот этого Зилоти, он уж всяко не догадается, что через две ночи после того, как нам показали его мир в довоенной Европе, мы будем сидеть в этой комнате, точно очень давние и близкие друзья, слушать пианиста, которого вполне могли слышать в молодые годы мой дед и дед Клары и не подозревать при этом, что их внуки…
Когда музыка отзвучала, я сказал, что хочу выйти на воздух на пару минут. Ее не позвал.
– Я с тобой, – сказала она.
– Вы куда там? – спросила Марго, увидев, как мы выходим через кухонную дверь.
– Покажу ему реку.
Земля под ногами оказалась твердой, под снегом виднелись бурые проталины. Клара отряхнула трехколесный велосипед – одного из внуков, сказала она. Зовут Майлс.
– Тайного агента?
– Тайного агента, – подтвердил я, принимая сигарету.
– Дай зажгу.
Зажгла мне сигарету, потом отобрала – я не успел даже затянуться впервые за многие годы.
– Не в мою вахту.
Значит, покурить мне не дадут.
– Как ты думаешь, о чем они сейчас говорят? Обо мне? О тебе? – спросил я.
– Скорее всего, о нас.
Мне понравилось, что нас называют «мы».
Летом, сказала она, в округе Гудзон очень зелено, люди сидят вот тут, проводят все выходные в шезлонгах, а поесть и попить им приносят. Ей страшно нравились здешние летние закаты. Я видел, что она описывает время Инки, страну Инки.
Мы поплелись по узкой дорожке, обсаженной высокими березами. Кругом было бело. Даже кусты стали блеклого оловянного цвета – выделялись лишь каменная кладка вокруг дома и стена, обрамлявшая лесной окоем: изжелта-серые вечнозеленые растения. Я вообразил себе, как век назад тут останавливается экипаж. Мы постепенно приближались к какой-то грязноватой деревянной изгороди, она тянулась к деревянным мосткам и уходила дальше, к обшарпанной лестнице.
– Лодочная стоянка тут, внизу. Пошли.
Много лет назад Гудзон почистили. Теперь, если вас не смущают ил и угри, в нем можно плавать. Еще деревья, голый кустарник, покосившиеся стены, разделяющие участки.
Показалась река, а за ней – противоположный берег, белый и мглистый, зимний импрессионистический пейзаж.
Мне вспомнились поздние квартеты Бетховена. Я спросил, слышала ли она когда-нибудь квартет Буша. Может, ребенком в родительском доме, сказала она.
На подходе к реке мы услышали потрескивание, оно становилось все громче, будто били по наковальне железными прутами. Хруп-хряп-хряп. Лед на реке ломался, звякал и лязгал, льдины толкались друг о друга, комкая опрятное белое ледяное полотно, на которое мы недавно смотрели из дома; кусок за куском, заледеневший Гудзон уплывал вниз по течению, внизу обнаруживалась темная, грязная, прожорливая вода. Похоже, Гудзон решил сыграть нам свою вариацию Зилоти – хруп, хряп, хряп, хряп.
– Слушал бы часами, – сказал я. Имел я в виду следующее: с тобой я готов быть часами – готов быть с тобой вовеки, Клара. Все остальное – вымысел, может, вымысел и ты, но вот сейчас я слышу, как нам подают музыку во льду, а сердце мое не во льду, и я знаю, что твое тоже. Почему рядом с тобой, такой язвительной и колючей, я чувствую себя дома? – Слушал бы хоть весь день, – повторил я.
Я забыл, что в мире Клары не положено петь гимны природе, закатам и рекам, не положено петь в душе. За руки держаться, видимо, тоже не положено.
– Не нравится? – спросил я.
– Так, более или менее.
– А что нравится? Скажи.
Она повернулась ко мне, потом посмотрела в землю.
– Тогда нравится, – сказала она. Мини-концессия, расторгнутая сразу после заключения.
Сколько будет продолжаться лежание на дне?
Не знаю, что на меня нашло, но я спросил:
– Сколько будет продолжаться лежание на дне?
Она, видимо, это предчувствовала или сама думала о том же, возможно, в тот самый момент гадала, скоро ли я задам подобный вопрос. Видимо, поэтому не спросила, почему я спрашиваю.
– Как мне представляется, всю зиму.
– Так долго?
Она подобрала камушек и забросила далеко в реку. Я тоже подобрал и сделал то же самое, чтобы летел как можно дальше.
– До Белладжо камень можно добросить, – сказал я. – И все же.
Она сказала: ей нравится слушать, как камень ударяется об лед, особенно если камень тяжеленький. Бросила еще один. Я швырнул еще и еще. Мы стояли и смотрели, куда они падают.
– Мне, наверное, нужно время.
Фразу она не совсем закончила. Но я догадался.
– Клара, ты удивительная женщина, – сказал я. – Просто удивительная.
Она не ответила.
– Приятно хоть от кого-то это услышать. – А потом, дослушав собственную фразу, не сдержалась: – «Приятно хоть от кого-то это услышать».
Она передразнила саму себя.
– Тем не менее удивительная.
Мы еще покидали камни на льдины, послушали, как лед охает в ответ – будто пингвины выпрыгивали на ледяные поля, чтобы добыть еды своим птенцам, и думали, что мы кидаем им хлеб, – а мы кидали камни на льдины.