Андре Асиман – Восемь белых ночей (страница 39)
– Почему у вас такие уродливые туфли, Макс? – поинтересовалась Клара, указывая на явно ортопедические приспособления с длинным рядом застежек-липучек. Я понял, что таким образом она осведомилась о его здоровье.
– Вот, говорил я тебе, что они уродские. – Он повернулся к жене.
– Потому и уродские, что твои ноги, колени и вообще все до последней косточки в твоем дряхлом теле вконец износилось, – объявила она. – В прошлом году бедра, в этом – колени, через год…
– А вот эту часть моей анатомии не тронь, гадюка ядовитая. Она тебе в свое время послужила на совесть. – Спустя секунду я понял, что эти слова были сказаны ради Клары. – Может, сэр Лохинвар более и не с нами, да упокоится в мире, но в глухой ночной час тебе еще слышно, как его обезглавленный торс мчится галопом по нашей спальне в поисках темного прохода, и ты востришь уши, о беззубая дочь скорпионов, открываешь окно, предлагаешь ему твои обвислые осевшие омлеты и начинаешь работать ртом.
Все рассмеялись.
– Ах, Макс, каким ты стал скабрезным, – произнесла его жена, посмотрев в мою сторону, будто умоляя не обращать внимания на его последний выпад.
– Милая, милая Клара, я сам себе изменил, вот оно как.
– Жалуйся-жалуйся. У него теперь новая выдумка: говорит, что хочет умереть.
Он ее проигнорировал.
– Я что, действительно так много жалуюсь? – Он держал Клару за руку.
– Вы всегда жаловались, Макс.
– Теперь жалуется больше прежнего, спасу нет, – встряла Марго.
– Так оно у евреев заведено. Будь я, Клара, помоложе, – начал он, – будь я помоложе, будь у меня колени покрепче, а рысак порезвее…
Марго спросила, не могу ли я ей помочь.
– Наденьте пальто. И перчатки понадобятся.
Причина выяснилась быстро. Нужно было принести на кухню дров для печки.
– Любим мы на дровах готовить. Спросите у мужа. Ах, да что это я – спросите у меня.
Мы шли вместе к сараю, в котором садовник держал дрова. Она жаловалась на оленей, когда огибала их помет, чертыхалась, когда наступала на что-то, кроме грязи, отскабливала подошву о камень. Я не понимал, ко мне она обращается или бормочет под нос. И вот, ни с того ни с сего: «Я страшно рада видеть Клару». Возможно, это была продуманная фраза, приглашение к разговору, а может, она просто говорила сама с собой, так что отвечать я не стал.
Я принес два полена. Марго открыла кухонную духовку и продемонстрировала несколько разрезанных на половинки небольших тыкв, блестевших от масла с травами.
Макс открыл две бутылки, белого и красного.
– Чтобы время убить, – сказал он и налил четыре бокала белого. Потом, прихватив ножку бокала большим и указательным пальцем, покрутил его и наконец поднес к губам. – Сонет, чудо, – произнес он.
Клара чокнулась с Марго и Максом, потом трижды – со мной, еще два раза по три, насмешливым шепотом повторяя ту самую русскую фразу. Все молчали, пока Макс не заговорил:
– Всего-то и нужно взять безмозглый круглый фрукт размером с младенческое яичко – и вот вам небеса.
Мы все попробовали его вино.
– А теперь другое оцените, – сказал он и налил мне в бокал пино – едва увидев, что я допил совиньон. – Еще одно небольшое чудо.
Мы все попробовали, изобразили на лицах блаженство. Дед Инки смотрел на меня в упор. Явно заподозрил, что они расстались. Пытается прощупать ее, прежде чем решить, удастся ли заставить их помириться. Я в этой компании явно лишний. Нужно было все-таки вызвать такси. Был бы уже на станции и далеко.
– По-моему, оба вина великолепны, – сказал я. – Но я в смысле вин такой недотепа, что одно от другого с трудом отличаю.
– Не обращайте на него внимания, он, как обычно, изображает Князя Оскара.
Она говорила с ними, но будто бы подмигивала мне или подмигивала не мне и не им. Просто подмигивала, а может, и вовсе нет.
Слишком она для меня умная, подумал я. Очень-очень умная. Все эти рывки, подманивания, отталкивания, переключения – но стоит тебе решить, что все, хватит, сажусь в первый же поезд назад до города, она подбросит тебе пожевать Князя Оскара, еще и помашет им у тебя над головой: потявкай-попрыгай, потявкай-попрыгай.
– Она сказала, зачем сюда приехала? – спросил он наконец у меня.
– Не сказала, – оборвала она.
– Тогда готовьтесь. Вы приехали ради Лео Черновица, Черновиц будет играть Баха-Зилоти. Потом послушаем Генделя в его исполнении. А потом окажемся на небесах, съедим супа, выпьем вина, а если нам очень, очень повезет, будет еще и салат от Марго, с помощью которого она заткнет мне рот навеки, если из этого самого рта вылетит еще хоть одна скабрезная фраза. Сядьте, – сказал он. Я обвел взглядом множество стульев и кресел в гостиной. – Нет, не туда, сюда!
Он открыл пианолу, повозился с ней, вставил какой-то рулон – оказалось, это длинная полоса чего-то вроде перфорированного пожелтевшего пергамента.
– Он Баха знает? – спросил Макс.
Я посмотрел на Клару и кивнул.
Ей велели сесть рядом со мной на узкую кушетку. Подожду, когда зазвучит музыка, а потом положу руку ей на плечо – на это ее плечо, которое, как казалось, теперь отчетливее прежнего знало, воспроизводило все, что я думаю, и хотело, чтобы я об этом знал.
– Ладно, эту прелюдию он, может, и знает, но такого вы все равно никогда не слышали. За всю жизнь. И никогда не услышите в подобном исполнении. Сперва прозвучит пианола, он исполняет прелюдию Баха, а потом – ту же прелюдию в переложении Зилоти. Потом услышите, как ее ремастировали по моей просьбе двое студентов из соседнего колледжа. Будете себя хорошо вести и не перебивать слишком часто, да еще и суп съедите – дам послушать Генделя в исполнении Лео. Дамы и господа, Лео Черновиц, за несколько лет до того, как немцы его отыскали, схватили, а потом не придумали, что с ним делать, и, следовательно, убили.
Началось. Сперва – негромкое гудение, резкий вздох, будто воздух с шипением вырвался через забитую трубу, а потом она зазвучала – прелюдия, которую я слышал Бог ведает сколько раз, но не в таком исполнении: торопливом, неуверенном, но бесконечно продуманном. Потом мы послушали Зилоти.
– Эта прелюдия слишком торжественная, – заметила Клара. – Слишком мрачная и, пожалуй, слишком медленная.
Она искала в ней огрехи. Почему я не удивился?
– Не переживай, нам пришлось ускорить темп, понятное дело, потому что те из нас, кто слышал Лео живьем, знают, что он играл в высоком темпе, слишком высоком. Это неважно. Суть искусства в одном: прямой разговор с Богом на Его языке, в надежде, что Он слушает. Все прочее – пи-пи ка-ка.
Он поставил диск и вот – мне наконец стало ясно, зачем мы два часа тащились сюда в такую стужу.
– Еще раз поставить?
Мы с Кларой переглянулись. Разумеется.
– Я тогда пойду займусь обедом, – сказала Марго.
Не поколебавшись, даже не дожидаясь нашего ответа, он поставил Баха-Зилоти во второй раз.
Легкость и ловкость, нечто бесконечно светлое, искрометное и при этом несказанно задумчивое – перед лицом того, что ожидало Черновица и ему подобных, и вот много-много десятилетий спустя он продолжал свой разговор с Богом. Я все думал о том, как он исполняет эту вещь, а перед нами управлял клавишами кусок картона – как мог он не знать, что через несколько лет пить ему черное молоко рассвета? Чем больше я вслушивался, тем отчетливее эта музыка говорила о нем, не о Зилоти, а о евреях вроде Макса, которые пережили Холокост, но никогда не переживут его приговора, о фуге смерти, а не о прелюдии и фуге Баха. Я знал, что этого не повернуть вспять, что отсюда нет пути обратно, нет возвращения – как знал и то, что без Макса и этого старого дома, без зимы на Гудзоне, без Клары и трех наших дней вместе прелюдия навсегда бы осталась пустой блестящей раковиной, какой была для меня доныне. Чтобы вдохнуть в нее жизнь, потребовалась Катастрофа, потребовался Кларин голос в моем домофоне, Кларин смех, когда она делает в своей машине неприличные жесты, потребовалось побыть «здесь вот так» в теплом уголке у Эди рядом с прыгающим быком, потребовались ее запреты на такое множество вещей; потребовалась даже моя неспособность сосредоточиться на музыке, как будто эта рассеянность – я ведь думал о том, как бы до нее дотронуться, – в итоге стала частью того, как нужно эту музыку воспринимать, осознавать, помнить. Если искусство – не более чем способ распознавания замысла произвольных вещей, то и любовь к искусству рождается из чего-то столь же произвольного. Наверное, искусство – не более чем изобретение каденции, рационализация хаоса. Искусство пойдет на все, абсолютно на все, только чтобы обвиться вокруг нас петлей, обвиться снова, обвиться еще раз, пока не отыщет способа проникнуть внутрь.
Можно ли слушать Баха после Зилоти?
Никто не ответил.
Я попросил поставить еще раз.
Вид у него был довольный. Он думал, что залучил меня.
А потом, когда по нам снова прошлось великолепное начало, он извинился – пойду помогу Марго с обедом.
Когда мы остались наедине, мне сделалось страшно неловко. Все эти пустые стулья повсюду, и тем не менее мы с Кларой сидим, прижавшись, на этой узкой кушетке. Хотелось найти предлог, отодвинуться – например, сделать вид, что хочется подойти к источнику звука. Я, однако, не двигался, не дышал, не шевелился, даже не показывал, что помышляю пошевелиться. Ей, видимо, тоже сделалось неловко еще до того, как она заметила мою неловкость. Но она свою маскировала лучше, ибо даже не шелохнулась. Может быть, она просто ничего не замечала, а мое представление о ее неловкости, как и мое представление о прелюдии Зилоти или о том, что она подразумевает под словосочетанием «Князь Оскар», или наше неловкое положение на кушетке прямо сейчас – всего лишь очередное ложное прочтение, мой испуганный взгляд в мир, который в ответ смотрит на меня. Могла ли она хоть как-то догадаться, что я чувствую, что думаю? Или ей это даже в голову не приходило? Она так сосредоточилась на музыке, что даже не замечала, как ее бедро касается моего, от ягодицы до колена, от ягодицы до колена – иными словами, почти двадцать процентов наших тел соприкоснулись. А если я скажу ей, что, пока над нами плыл поток прелюдии, мысли мои сосредоточились от ягодицы до колена, сочлененные в ягодице, ты и я, Клара, ибо у нас также одна почка, нужно лишь слегка сместиться на сиденье – и обе мои ягодицы прижмутся к твоим, я окажусь внутри тебя, пока мы слушаем музыку, снова и снова, твой запах на моей коже, все на моей коже, потому что я хочу окунуться в твой запах, втереть его себе в спину, твоя влага – на моем затылке и на всем теле, ты и я, Клара.