Андре Асиман – Алиби (страница 37)
Параллакс — это не только смятение взгляда. Это отменяющее реальность, парализующее смятение души — когнитивное, метафизическое, интеллектуальное и в конечном итоге эстетическое. Речь идет не только о смещении, об ощущении неприкаянности одновременно и во времени, и в пространстве; речь о фундаментальном расслоении представлений о том, кто мы есть, кем могли бы быть, еще можем стать, кем стали, но не можем с этим смириться, кем не станем никогда. Ты принимаешь за данность, что не во всем похож на других, и, чтобы понять других, быть с другими, любить других и вызывать их любовь, нужно думать
Немецкий писатель В.Г. Зебальд, скончавшийся в 2001 году, часто писал о людях, жизнь которых разбита, а сами они застыли в состоянии оцепенения, стагнации, ошеломленной пустоты. По вине нескольких перемещений, случившихся по ошибке или по прихоти истории, им приходится проживать не свою жизнь. Прошлое вторгается в настоящее, отравляет его, а настоящее смотрит вспять и искажает прошлое. Жизнь становится отклонением от жизни как таковой.
Для персонажей Зебальда все выглядит перемещенным, не только окружающий мир, но и мир внутренний. Сам Зебальд не мог думать, видеть, вспоминать и — поручусь за это — не мог писать, не используя перемещение в качестве основополагающей метафоры.
Чтобы писать, нужно либо извлекать перемещение из прошлого, либо изобретать его.
Неважно, чем является это перемещение, — воспоминанием, плодом воображения, предчувствием. То, что их одно от другого не отличить, возможно, не просто симптом смятения, но еще и его причина. Перемещенное лицо не только находится не в том месте, но еще и ведет — хотя бы по собственным ощущениям — не ту жизнь. Это, впрочем, не означает, что, если оно ведет не ту жизнь, или живет не в том месте, или взяло новое имя, или говорит и пишет на новом языке, где-то существует реальная жизнь, реальный дом, язык. Изгнание затмевает само понятие дома, имени, родной речи. Изгнанник забывает то место, откуда он изгнан.
Расскажу вам несколько притч.
Есть одна «история», которая неизменно веселит моих друзей. Когда я прихожу к своему другу А. на ужин в его доме на Риверсайд-драйв на Манхэттене, все обычно происходит примерно так. В какой-то момент — мы как раз смотрим, как солнце садится, застилая мерцающими оранжевыми тенями прозрачные воды Гудзона, — неизменно появляется небольшая баржа, принадлежащая компании «Серкл-лайн», и А. неизменно произносит, чтобы меня подразнить:
— А, да, bateau mouche[29]. Похоже, мы в Париже.
Он попадает в точку, и я знаю, что он это знает, как вот он знает, что я знаю, что он знает. Неважно, воображаю ли я себе, что оказался в Париже, или вспоминаю Париж — в рамках этой истории память и воображение взаимозаменяемы. Сам ты здесь, мысли твои где-либо еще. Или в более мрачных тонах:
Или в тонах еще более тревожных — и это напрямую связано с представлением о самоосознании, которым со мной когда-то поделился выживший в холокосте: «Часть моей души, — сказал он, — так за мной и не последовала. Не взошла на борт судна. Просто осталась там».
Не знаю, что это означает. Но на меня его слова произвели сильное впечатление, и чем больше я о них думаю, тем истиннее они звучат: «Часть моей души за мной не последовала. Часть моей души не со мной, никогда со мною не будет». Французский философ Мерло-Понти любил говорить о синдроме фантомной боли, при котором люди, пережившие ампутацию, чувствуют непереносимую боль в конечности, которой у них уже нет. Память порой подбрасывает чувствам то, что чувства, говоря реалистически, ощутить уже не в состоянии. Однако внезапно именно благодаря этому мнемоническому параллаксу, теневому двойнику, искажающему все вокруг, мы вспоминаем, что постоянно разрываемся напополам. Отрываемся от своего прошлого, дома, от себя.
Ощущение отрезанности от себя или пребывания в двух местах одновременно выглядит так, будто на том прежнем месте мы оставили ампутированную конечность: от нас отделили нечто и не позволили взять с собой — руку, бабушку или дедушку, маленького братишку. Вот только рука не засохла, а ни бабушка с дедушкой, ни братишка не умерли.
То есть я здесь, на другом берегу Атлантики, а рука там, за Гибралтаром. Можно вернуться, отыскать руку и приставить ее на место?
Нет, конечно! Но не потому, что рука не подойдет. Не потому, что я научился жить без нее или приобрел новую, даже лучше. Пугает мысль, что я сегодняшний — это уже не тело за вычетом руки. Скорее наоборот. Я — рука, выполняющая работу целого тела. Тело осталось там. Уехать смогла только рука. На борт судна взошла лишь часть меня, причем не столь уж обязательная.
Неудивительно, что в обществе друга А. я думаю про bateau mouche. Неудивительно, что иногда ужин в его доме кажется мне необязательной натяжкой, что контакт между нами остается касательным, незавершенным, неудовлетворительным. Значительная часть меня сейчас не со мной. Как же я могу быть с ним, в Новом Свете, где я и сам не с собой, ведь часть меня где-либо в другом месте?
С другим моим другом, Б., мы придаем этой истории еще один виток. Как-то вечером в пятницу прошлой весной мы шли по запруженной народом, мощенной булыжником главной улице Вильямсбурга в Бруклине, которая — это мы оба ощутили мгновенно — по ощущению очень похожа на узкую праздничную людную летнюю площадь в Эксе, или в Портофино, или в Сан-Себастьяне, и тут мой друг Б. вдруг посмотрел на меня и выпалил:
—
Он прав. Без подобной транспозиции я не умею переживать настоящее. Мне нужен этот окольный путь, эти повороты, эти алиби, эти истории, идущие вразрез с фактами. Чтобы утвердиться в здесь и сейчас, мне нужны эта завеса, этот задник, этот обман.
Подруга В. — добавим еще один изысканный завой спирали.
— Чтобы действительно проникнуться этим вечером, тебе нужно находиться здесь, думать, что ты там, и воображать, что ты здесь мечтаешь оказаться там.
Сейчас поясню. В. живет в Париже. Несколько лет назад, в середине сентябрьского дня, я вдруг страшно заскучал по Парижу — можно было бы назвать это тоской по дому, будь Париж моим домом, — но это, как ведомо всем моим друзьям, не так. Я решил позвонить по телефону в Париж любезной моей В. Когда она сняла трубку, я спросил, как там в Париже. Ответ меня не удивил:
— Пасмурно. В Париже в последнее время постоянно пасмурно. И никаких изменений.
Ну я, разумеется, именно таким Париж и помнил.
— А как там в Нью-Йорке? — спросила она.
Она скучала по Нью-Йорку. Я скучал по Парижу.
Я находился не там, где находилась она, а там, где она хотела находиться; при этом там, где, как мне казалось, хотел находиться я, находилась она.
Когда несколько месяцев спустя пришло мне время ехать в Париж, я позвонил ей снова и сказал, что, хотя очень люблю Париж, путешествия мне не по душе. Кроме того, в Париже мне не расслабиться, мне бы куда больше хотелось остаться в Нью-Йорке и воображать себе дивные парижские ужины.
— Ну разумеется, — согласилась она, явно закипая. — Поскольку ты едешь в Париж, ты не хочешь в Париж. А вот если бы ты оставался в Нью-Йорке, то хотел бы оказаться в Париже. Но раз ты все-таки едешь, а не остаешься, сделай мне одно одолжение. — Голос ее щетинился от ехидства. — Когда приедешь в Париж, подумай, что ты в Нью-Йорке и хочешь в Париж, — и все будет хорошо.
С подругой Г. добавим еще завой спирали. Мы сидим на ее террасе в Бруклине и ужинаем. Ужин отличный — музыка, еда, вино, гости, разговоры. Сгущаются сумерки, я бросаю взгляд на горизонт и вижу великолепный лучезарный вид на Манхэттен сразу после заката, в середине лета. И мне приходит в голову что я столкнулся с очень странной вещью, одной из древнейших загадок, которая не дает покоя всем жителям Нью-Йорка: что лучше — жить в Бруклине и наслаждаться умопомрачительным видом на Манхэттен или находиться на этом манящем изумительном Манхэттене, глядя через пролив на Бруклин, но никогда не видя Манхэттена?
После этого я делаю то, что мы все делаем, когда стоим на высоте. Вглядываюсь и начинаю гадать: а мой дом отсюда видно? Можно я наберу свой старый номер и узнаю, кто ответит? А самого себя я вижу?
С моим другом Д. все гораздо сложнее. Д. терпеть не может ностальгию, он ее просто не понимает.
Париж, Нью-Йорк, Александрия — ты никогда не любил ни один из этих городов.
Ты любил все три.
Ненависть к одному проистекает из недоступности другого.