реклама
Бургер менюБургер меню

Андре Асиман – Алиби (страница 36)

18

Сегодня, если я пытаюсь представить себе рю Дельта ночью, передо мной встает картина, в которую мы с братом вписаны вдвоем. Он в шортах, на шею накинут свитер, шагает к морю, заранее предвкушая, какую вкусную питу купит в угловой лавочке под названием «Фалафель-паша». Нет у меня других воспоминаний о рю Дельта. Даже память о возвращении постепенно выцветает. И уж чего я точно не помню, это настоящей рю Дельта, той рю Дельта, которая стояла у меня перед глазами прежде, чем я написал «Из Египта». Эта рю Дельта утрачена навеки.

Послесловие

Параллакс

Я родился в Александрии Египетской. При этом я не египтянин. Родился в турецкой семье, однако я не турок. Воспитывался в английских школах в Египте, но я не англичанин. Моя семья получила итальянское гражданство, я выучил итальянский язык, но родной мой язык французский. В детстве я несколько лет прожил в заблуждении, что я француз, который, как и все наши знакомые по Египту, скоро уедет обратно во Францию. «Обратно» во Францию это уже парадокс, потому что среди моей непосредственной родни почти не было французов и почти никто во Франции не бывал. Однако Франция — и Париж — были моей духовной родиной, воображаемой родиной и останутся таковыми на всю жизнь, хотя после трех дней во Франции я начинаю рваться прочь. Французского во мне ничего.

Я африканец по рождению, вся моя родня происходит из Малой Азии, осел я в Америке. Тем не менее, прожив в Европе всего три года, я считаю себя исконным и глубинным европейцем — как вот остаюсь исконным и глубинным евреем, хотя не верю в Бога, не знаю еврейских обрядов, да и церквей за год посещаю больше, чем синагог за десяток лет. В отличие от моих предков-маранов — евреев, объявивших себя христианами, я с удовольствием остаюсь евреем среди христиан при условии, что среди евреев мне удается сойти за христианина.

Я ненастоящий еврей в той же мере, в какой я вымышленный европеец. Европеец из многих слоев вымысла.

Первые четырнадцать лет жизни я провел в Египте, в мечтах и фантазиях о жизни в Европе. Место мое было в Европе; Египет в моих глазах выглядел досадной ошибкой, которую необходимо исправить. Любви к Египту я не испытывал и стремился оттуда уехать; он не испытывал ко мне любви и в итоге попросил меня на выход. Красота Александрии, Средиземного моря, пребывания в месте, над сотворением которого история трудилась много столетий, были для меня пустым местом. Пляж — и тот не мог меня соблазнить. Если в какой из ноябрьских дней обезлюдевшие пляжи Александрии вдруг оказывались моими и больше ничьими и если в такие изумительно прозрачные утра по морю не бежала даже самая легкая рябь, мне удавалось поймать магию момента, но только при наличии одной иллюзии: иллюзии того, что пляж этот находится не в Египте, а в Европе, в идеале — в Греции. Более того, если мне доводилось увидеть в Египте красивую греческую или римскую статую, я автоматически начинал думать про Грецию, а не про греческую статую в Египте. Греческая статуя просто дожидалась в Египте того дня, когда ее отвезут на ее законное место в Афинах, даже если законным местом для эллинистической статуи были никакие не Афины, а Александрия. Красивое поместье в средиземноморском стиле на берегу Тихого океана так и просит меня вообразить, что оно — а по расширению и я — находится в Италии, а не в Беверли-Хиллз. Если пляж в Египте напоминал мне фотографии Капри, если узкая мощеная улочка вызывала в мыслях городок в Провансе, у меня тут же возникало желание насладиться этим местом не как таковым — хотя место и было красивое, — а как симулякром, отчаянно рвущимся репатриироваться, то есть вернуться назад в Европу. Этот идущий вразрез с фактами электрический контур, эти искажения и смещения и позволяли мне жить в Египте.

Вспоминая Александрию, я вспоминаю не только Александрию. Вспоминая Александрию, я вспоминаю место, в котором я любил думать о том, как окажусь где-либо еще. Вспоминая Александрию и не вспоминая при этом себя, мечтающего в Александрии о Париже, я искажаю свои воспоминания.

Пребывание в Египте стало для меня бесконечным процессом воображаемого исхода из Египта.

Не видеть этого фундаментального искажения — значит искажать память.

Не видеть в этом устоявшейся привычки разума — значить забыть, что я более не в состоянии видеть вообще ничего, если мне не удается создавать и экстрагировать схожие искажения повсюду. Искусство — это всего лишь возвышенный способ стилизации искажений, ставших невыносимыми.

Одно из самых значимых моих египетских озарений связано с очень старой моей теткой. Однажды вечером я зашел к ней в спальню и увидел, что она смотрит на море. Она не повернулась, просто дала мне место у окна, и мы стали вместе смотреть на темное спокойное море.

— Оно, — сказала тетка, — напоминает мне про La Seine.

Она сказала, что когда-то жила совсем близко от Сены. Скучает по Сене. Скучает по Парижу. Александрия так и не стала для нее настоящим домом. Впрочем, и Париж им не был тоже. Ее взгляд подтвердил мои собственные ощущения. Ощущения наши были лишь слепками с оригиналов, дожидавшихся в Европе. Все в Александрии было подделками под европейские подлинники.

Вот только благодаря любопытному искажению стоило мне связать наши александрийские пляжи с Сеной, как я тут же стал относится к египетским пляжам слегка терпимее, а в итоге, пожалуй, даже позволил себе взрастить толику любви к Александрии, ибо в ней преломлялось нечто безусловно европейское. Мне, как и моей тетке, нужно было окольным путем дойти до воображаемой Сены и вернуться в лишенную реальности Александрию, чтобы различить то, что стояло у меня прямо перед глазами.

Окольный путь — это просто вспомогательный вариант искажения, о котором говорилось выше. Вы что-то видите, а перед глазами стоит воображаемое место где-либо еще. В результате то, что прямо перед вами, вы начинаете видеть через призму этого воображаемого где-либо еще. В подобной окольности и в искажении попросту проявляется неспособность соприкоснуться с настоящим и осмыслить его.

Некоторые из нас именно таким окольным путем и подходят к опыту, любви, самой жизни. Нам необходимо перенаправить наше презрение по иному маршруту, и только потом мы способны осознать, что то, что таится в нашем сердце, — никакое не презрение.

У фотографов это называется «параллакс». Да, предметы, находящиеся перед нами, изменчивы, но столь же изменчива и точка, из которой мы на них смотрим. Поскольку наблюдение само по себе — подобно памяти, мышлению, процессу письма, самоосознанию и в конечном итоге желанию — жест изменчивый, изменчивое движение. Мы снимаем кадр в надежде получить одну-единственную картинку, на деле же подлинная картина — это бесконечная совокупность изменчивых изображений.

После изгнания из Египта семья наша обосновалась в Европе, и мы, разумеется, очень удивились тому, что Европа, которую мы ошибочно принимали за дом, никакой нам не дом. После той самой репатриации мы попали в страну, которая оказалась куда более чужой и незнакомой, чем все то, что десятилетиями находилось у нас под самым носом в Египте. Неожиданно — а ностальгия сама по себе способна вызвать множественные искажения — мы начали тосковать по Александрии. В Европе нас тянуло ко всему, что напоминало об Александрии, — то есть в Европе мы искали определенные места, мгновения, извивы солнечного света, смазанные запахи морской воды, которые воскрешали утраченный Египет. Так вышло, что этот окольный путь замкнулся в кольцо и начал примериваться ко второму витку спирали.

То, что в Африке казалось нам скверным слепком с европейского подлинника, превратилось в ценнейший оригинал; слепки в Европе были повсюду, а вот оригинал утратился навеки. В силу занятного искажения поездки на Капри стали не только попыткой вернуть себе Египет и таким вот очередным окольным путем научиться принимать и — при хорошем исходе — любить то, что, на счастье или на горе, должно было стать нашим новым домом в Италии; то была еще и попытка научиться ценить тот факт, что давно чаемая репатриация наконец все-таки произошла. Это было все равно что зайти в теткин дом в Париже, встать у окна и спросить у нее: «Помнишь, мы однажды вечером смотрели на море и мечтали оказаться в Париже? Так вот, оказались».

Вот только Париж лишен всяческой ценности, если не воскрешать в мыслях — параллактически — его теневого двойника, Александрию.

Мы тосковали не только по Египту. Тосковали по мечтам о Европе в Египте — тосковали по Египту, в котором мечтали о Европе.

Ситуация запуталась еще сильнее, когда я перебрался из Европы в Америку. Не то что в мыслях моих Александрия оказалась в самом заднем ряду — ничего подобного; она осталась и навсегда останется, говоря словами Лоренса Даррелла, «столицей памяти». Просто стоило мне утратить Европу, как Европа снова овладела моими мыслями, причем теперь — с особой силой, поскольку Европа, некогда придуманная в Египте, состыковалась с Европой, теперь населяющей память в Америке. По сути, с ходом времени сигналы тоски и воспоминаний, чаяний и ностальгии до такой степени перепутались, что теперь я уже готов без обиняков признать, что память и воображение — близнецы, живущие возле воображаемой границы, где им позволено вести двойную жизнь и беззаконно обмениваться зашифрованными сообщениями.