Анатолий Сорокин – Грешные люди. Провинциальные хроники. Книга вторая (страница 12)
– Не базлай, тихо говори… Ну, те… мама?
Узнала Надька брата, заскреблась за дверью:
– Лень?! Ты, да, Лень!
– Я, я, не верещи… Вот соня, раскрючивайся давай поживее.
Распахнулась дверь, втянуло в душную мглу родного жилья, обволокло теплом и привычным духом.
– Ой!.. Ох!.. Какой ты, – вскрикивала Надька, оказавшись у него на груди.
Потрепав за волосы, Ленька прижался щекой к ее горячей и мягонькой щечке.
– Они что, спят?
– Нету никого, уехали.
Надькины руки не разжимаются. Ленька переступил порог с ней, обхватившей намертво его шею, включил свет, заморгал часто.
– Уехали? Куда уехали?
– Куды, куды! В сельсовет, регистрироваться. Он позавчера из командировки вернулся, вчерась всю ночь гуляли под Паршукову тальянку, а седне уехали.
– Так, значит, – с некоторым разочарованием произнес Ленька, – живет еще, не смылся?
– Куда?
– Куда другие смывались.
– Да он!.. Да ты с неба свалился?.. Он подарки привез. Мне шубку, но большая, до полу, вот было смеху. Ниче, на следующую зиму в самый раз будет, надену… Уж как надену!
– Шубку бы ей!
Надька не уловила насмешки брата, сказала хвастливо и радостно:
– Вот и шубку! А маме комбинашку. Тонюсенькая-яя, прям, в ладошках можно спрятать. Ни у Камышихи, ни у Таисии такой нет, сами признались. – Она наморщила лобик, подбирая более веское слово, достойное этого фантастического, на ее взгляд, подарка, и выпалила: – Гладенькая-прегладенькая!
Ленька пыхнул зло:
– Много надо трудов – усладить вас таких? Тряпичницы!
Его кровать была выставлена в переднюю, где раньше стоял диван, и как только это бросилось в глаза, он выдавил сквозь зубы:
– Уже и кровать вышвырнули. Хотя бы дождались.
Непривычно смотрелось и в горнице. Чужие вещи всюду: пиджак и синие галифе на спинке стула, большущие сапоги у кровати, на столе под настенным зеркалом стопка сигарет, пепельница с окурками, на диване приоткрытый чемодан.
И запах чужой, насыщенный мужской терпкостью.
«Ага, диван к себе, не дурак!»
Надька показывала на стену:
– Это его родители на портрете: папа и мама. Все, говорит, мое богатство. А дядю Илью пришлось маленько подвинуть. Для красоты.
Между портретами белело прямоугольное пятно.
– Может, он для себя место уже приготовил?
В пятно ударилась мокрая шапка. Брызги разлетелись.
– Ты че, Лень! – Глазенки у Надьки растерянные, короткие косички вспорхнули над ушами. – Че они тебе сделали, такие старенькие совсем?
– И ты! И ты! За шубку продалась. Как же, бежал к ней, точно заполошный.
Он выметнулся в сени, потом на улицу. Крепчающий мороз полоснул по разгоряченному лицу. Щипало глаза, крепление смерзлось, не расправлялось, и лыжи никак не надевались.
Из-за угла появилась мать и широкоплечий бородач. Веселые. Нараспашку.
Ленька отпрянул в сенцы – некуда было больше отступать – но его заметили.
– Господи, Савелий, да вот же он, дома, а мы всякое передумали за обратную дорогу. Леня! Лень!
Было темно, Надька шептала что-то и тянула в избу.
Савелий Игнатьевич ругнулся сердито, ступив мимо тропинки, ругнулся снова и уже тише, как бы между прочим, походя.
– Ты не очень, ты уж не круто, Савушка. Характер тоже поимей в виду… Господи! – Мать следом влетела в избу, обняла сына: – Пришел, миленький мой! А мы сколь часов прождали в интернате: и отужинали все, и отбой скоро – нету и нету. И никто ничего, воспитательница, или кто она там, как мымра какая, губки бантиком… Ну – не хочет видеться, прячется, ехать пора.
От матери пахло морозцем, вином, духами. Ленька отстранился:
– Надушилась она… невеста. Пляши от радости, я посмотрю.
Темные, словно наполненные ночной чернью, глаза Варвары расширились, лицо сморщилось.
– Леня… сынок! – потянулась она невольно к сыну красными, ошпаренными будто руками.
– Кровать им помешала! Да я сам спать бы с вами не стал… На стенку понавешали всяких! Че же раньше не вешала никого? Всех подряд и развешай, будет как в музее.
Лицо Варвары перекосилось, дергались губы.
– Господи, кому они лишние, Леня! – растерянно защищала Варвара. – Мы же теперь по закону. Как люди.
– А у меня нет больше никаких законов, да? Я незаконный у тебя, да?.. Не-е, зря летом не умотал в Хабаровск! Надо было уехать, и живи, с кем хочешь.
4
Савелий Игнатьевич грузно ввалился – половицы затрещали. Без шапки. Копна черных кудрей на голове, смоль вьючая. Брови – крылья вразлет, широкие. Волнами бородища в четверть, путаниной. Лоб выпуклый на глаза нависает, блестит, без морщинок. Глаза, как неостывшие угли, острее цыганских, памятные Леньке, жаром пышут и насмешливы. Все грубовато-простое, надежно-крепкое, кроме странного носа с надрезанной будто маковкой.
«Ну и красавец! – ежась – холоден пронизывающий взгляд Савелия Игнатьевича, ноздри, как у быка, шевелились угрожающе – позлорадствовал Ленька. – Вот уж в самый раз».
Савелий Игнатьевич скинул не спеша короткую собачью дошку, повесил на крюк у двери, снял лохматую шапку, прошелся рукой по бороде и шевелюре, усы подбил привычно. После этой подготовки сказал утробно, словно из бочки:
– Ково-то не тово ты с ним, Варя, так у нас не пойдет. Он тебе не прокурор, а ты ему не ответчица. Ну-к, мил дружок, пожалуй к столу, поговорим по-мужицки.
Речь его была непривычна, слова звучали по-чужому, рождая новую неприязнь души. Ленька насупился, но к столу подсел, придвинув ногой табуретку. Савелий Игнатьевич опустился на лавку, поставил на угол столешницы жилистые волосатые кулаки, строго взглянул на Варвару. Невероятная сила и властность исходила от него, Варвара отдернулась от сына, отступила покорно к шестку. И Ленька вздрогнул, ощущая на спине бегущие мурашки.
Савелий Игнатьевич сказал внушающе строго:
– Теперь я тебе отчим. По закону и во всем остальном. Как уж так оно получилось у нас с твоей мамкой. Любить меня не неволю, не люби, и я к тебе после всево больших симпатий не имею, но жить нам не мешай, без того хватат… Вот… для начала. Есть што сказать, скажи, я послушаю, а кидаться на мать, дергать ее лишним – это штобы в последний раз. Конешно, вовремя не известили, тут наша вина. Моя… так. Уехать решишь – спробуй. Вот школу закончишь и вольному воля, не собака, штоб на цепи держать.
На этом смолк, рассматривая свои лежащие неподвижно кулаки.
Пришибленный резким, грубовато-тяжелым началом, Ленька молчал. Твердость, с которой говорил вновь испеченный отчим, остужала ярость, давила на плечи.
– Мать твоя мне по нраву, мне на всяки разговоры наплевать, я тоже… а пожить охота. Ладно, помыкались, может, ище порадуем друг дружку… Така будет просьба – не мешай, а там видно станет. И весь тут сказ для первого случая.
Ленька водил пятерней по столу, пытаясь рисовать какие-то круги. Мать подошла, набросила скатерть, и руки пришлось поспешно сунуть под стол. Скатерть была тяжелая, из каких-то немыслимо далеких времен, вроде как бабкина, пользовались ею в особо торжественных случаях и, как всегда в таком разе, от нее исходил тонкий аромат других вещей, сложенных в сундуке, вызывающий сильное душевное волнение, острый запах нафталина. Надька уголки расправила, разглаживала складки. И отчим потянулся к уголку, вытащив бахрому, задумчиво перебирал толстыми грубыми пальцами шелковистые крученые нити.
Мать поставила на стол закуски, от которых Ленька давно отвык, среди которых был даже студень, бутылку вина и бутылку водки.
– Прихватили, думаем, а как забежит кто поздравить, – сказала снова заискивающе и будто бы чуть-чуть виновато, но Ленька улавливал всем своим существом, как приятно ей ставить на стол и хорошие закуски, и вино, и прочую снедь, как отвыкла она от подобного, делающего ее значимой в собственных глазах.
Надька бойко оттарабанила:
– Управляющий кричал: вернулись или нет, Камышовы вечером приходили. Я в избу звала, не схотели.
– Че же без хозяев, на пустой стол пучить глаза? – Мать вздохнула сожалеючи, как-то непривычно горделиво повела плечом, сунулась к зеркалу над умывальником, поправляя скорым незаметным движением высокую укладку волос, которую Ленька помнит у нее только на старой фотографии, где она с Симаковым, одернула складки бордового платья. – Жалко, убили впустую полдня.