реклама
Бургер менюБургер меню

Анатолий Соболев – Якорей не бросать (страница 76)

18

Умер мой друг, а на земле такая тишина, такая умиротворенность, такая благодать! Почему?

Я искал ответа и не мог найти.

Вечером ко мне пришла его жена. Всплакнула, вытерла слезы, стараясь не размазать краску с ресниц. Я отдал ей все фотографии, что сохранились у меня со школьной скамьи. Не отдал только одну. На ней мы перед отправкой на фронт. Трое мальчишек, трое друзей. Сорок третий год. Нам по семнадцать. Открыто и вопросительно смотрим в объектив, не ведая еще своей судьбы.

С аккуратной деловитостью она сложила любительские фотографии в сумочку, а мне вдруг захотелось вернуть их в свой альбом. Она поняла это и защитно сказала:

—    Дочкам на память. Вырастут — на отца посмотрят.

Я согласно кивнул.

—    Он вас любил, — неожиданно сказала она. — И боялся. Очень уж вы... прямолинейны. Извините, это его слова. Он о вас много говорил, еще там, где мы жили. Если б вы знали, что нам пришлось пережить! — повторила она его слова точь-в-точь.

Я подумал, что вот сейчас жена расскажет о том, что не успел рассказать он, но она начала о другом:

—    Накануне он пошел к вам. «Пойду, —сказал, — сниму камень с души». Вернулся... пьяный. «Не судьба», — сказал. Будто знал, что назавтра...

Она промокнула глаза, а я, оправдываясь, заговорил о том, что мне надо было по срочному делу и что вернулся поздно.

Едва заметная улыбка коснулась ее губ.

—    Он ждал вас до часу ночи. На крылечке сидел.

Я понял, что она отлично понимает, по какому «делу» я ушел и почему задержался. Кровь бросилась мне в лицо — она сделала вид, что не заметила этого.

—    «Потом, — говорит, — выпил поллитру, что приготовил для разговора». Я, конечно, наругала его — зачем сидеть на крыльце чужого дома и пить водку.

Она говорила об одном, а меня не покидала мысль о том, как я пытался неуклюже оправдаться, и уже злился на нее: «А сама-то ты!..»

Женщина просто читала мои мысли.

—    Он, конечно, рассказал вам... что у нас произошло там? — с затаенным вызовом и в то же время со снисходительностью к, так сказать, слабостям покойного спросила она.

Я притворился непонимающим, но она разгадала и это, но все же успокоилась или сделала вид, что поверила.

—    Если б вы знали, в какие рамки были мы поставлены!

Теперь она могла говорить от имени обоих. Я это понял. Но и она поняла, что я понял. Просто удивительно, как она чувствовала мое настроение. И тут же пошла в атаку.

—    Извините, но он говорил, что вы... недобрый человек. Извините, но это его слова. Он сказал, что вы —легкий человек.

«Она мстит мне за то, что я знаю о ней. Женская месть, — подумал я. —-Хочет унизить меня, приписав свои слова ему, зная, что теперь не проверишь». Но тут же понял, что хотя она и с удовольствием хлещет меня этими словами, но слова-то все же его.

—    Он любил вас, потому и говорил правду, — подсластила она пилюлю. — Он ведь умел прощать.

«Почему он так сказал? — думал я. — Неужели я и впрямь недобрый и легкий человек?»

Позднее я прочту у одного известного критика: «Мы в другом человеке с большей глубиной чувствуем то, что он сам не сознает в себе». Значит, он рассмотрел во мне то, о чем я и не догадывался. Я потратил жизнь, чтобы узнать себя, и не познал, а он разглядел меня еще тогда, в молодости!

И почему я теперь, через столько лет, все время обращаюсь к нему? У меня были и есть друзья более близкие, чем он. Не потому ли, что интуитивно чувствую его правоту? И свою вину перед ним, хотя и не знаю, в чем вина? Ну не в том же, что не дождался тогда! А может, именно в том? Может, не столько ему нужна была исповедь его, сколько мне? Может быть, мне-то как раз в первую очередь?

Идут годы, и я все больше чувствую свою вину и все думаю и не могу додумать свою думу; в чем я виноват перед ним?

Я часто смотрю на фотографию, где нам по семнадцать. Тот, кто был летчиком в войну, теперь уже на военной пенсии, я побелел и лицо в морщинах, а он — третий— так и остался молодым. И смотрит оттуда, из нашей юности, открыто и вопросительно.

И еще я думаю, что могила его не сохранилась. Вдова уехала из города сразу же. Дочки теперь выросли, но вряд ли приезжали на могилу отца — они не помнят его, да и уехали очень далеко. Я тоже давным-давно покинул тот город. И деревянная пирамидка, поди, сгнила, превратилась в труху. Может, на том месте похоронен кто-то другой, а может, дачи надвинулись, и на том месте теперь чей-то ухоженный участок с фруктовыми деревьями.

Ну почему я чувствую свою вину перед ним? Почему так часто думаю о нем?

Что он хотел мне рассказать?..

Из радиорубки выходит Фомич, спрашивает, как всегда:

— Бежим, аж пинжак заворачивается?

Он всегда делает ударение на слове «пинжак».

— Бежим, — отвечаю я, благодарный, что он отвлек меня от нерадостных мыслей.

Фомич внимательно смотрит на океан и объявляет:

— Шторм будет.

— Этого нам еще недоставало! — недовольно откликается штурман Гена. — Ты накаркаешь.

— Не «накаркаешь», а передавали сводку погоды, — бурчит Фомич и снова скрывается в радиорубке.

Гена идет в штурманскую.

— Пойду определюсь, где мы находимся.

Я остаюсь один.

«Где мы находимся». И впрямь, где мы находимся? Где я? Кто я? Зачем я? Среди этого огромного пространства, что над тобой, под тобой, вокруг тебя, чувствуешь себя песчинкой, исчезающе малой величиной, затерянным знаком. И почему все время сочится болью душа? Может, с возрастом становится сильнее сознание вины? Бездумная молодость прошла, настала пора подведения итогов, пора сомнений и сознания бесплодности своего пребывания на земле? И давит груз ошибок. Я никак не могу докопаться до ускользающей истины, постичь ее — в чем мы виноваты друг перед другом? Все мы. Но твердо теперь знаю, что мы все обязаны друг другу, все мы связаны невидимыми наипрочнейшими канатами, и живые, и мертвые...

— Лево десять! — приказывает Гена, появляясь из штурманской. — Меняем курс.

Я поворачиваю «Катунь» на новый курс. Если б можно было вот так легко повернуть жизнь!

ВЫСТРЕЛ

Тот выстрел!

Громовым ударом вошел он в меня, и всю жизнь я слышу его. Он был, видимо, все же негромким — тот выстрел, но каким-то осязаемо тяжелым щелчком, и показался мне громоподобным, и по сей день заполняет своим гулом весь мир.

Нет, он был все же негромким — тот выстрел в глухой ночи, в нашей квартире, состоящей из одной комнаты и кухни со скрипучими половицами, с черной тарелкой репродуктора на беленной известью стене, с шатким столом под скатертью, с большим книжным шкафом, до отказа набитым книгами, и с двумя железными кроватями— моей и родительской.

Он был оглушительно-негромким, тот выстрел, и звучит во мне все годы мои.

Тогда я вскинулся от короткого тугого звука. Ничего не поняв еще, я услышал высокий, бьющий по нервам крик матери. Перепуганный насмерть, я оцепенел в постели. В тусклом свете лампочки, горевшей ночами вполнакала, увидел отца, сидящего боком к столу. Он был в гимнастерке с расстегнутым воротом, в портупее, которую стал уже редко носить, и с орденом Красного Знамени, полученным за штурм Перекопа.

Черные волосы его прямо на моих глазах становились белыми. Меня охватил ужас: я никогда не видел, чтобы вот так — мгновенно! — человек седел.

Только позднее я осознал, что с потолка сыплется известка, покрывая волосы отца белым налетом. И все это происходило в гробовой тишине после выстрела, оглушившего меня, после истеричного крика матери. Я почему-то оглох — видимо, с перепугу, и все передо мною происходило как в немом кино.

— Не смей! — вдруг ворвался в уши высокий крик матери — слух вернулся ко мне. — Ради него, не смей!

Маленькая, щуплая, она вдруг подхватила меня с постели, уже двенадцатилетнего, рослого, тяжелого, как пушинку пронесла бегом по комнате и бросила отцу на колени. Я соскользнул с его колен на пол, ударился локтем о ножку стола, и боль пронзила руку и окончательно выбила меня из оцепенения, в котором я находился после пробуждения. И уже снизу, с полу, я увидел смертельно бледное, перевернутое отцовское лицо, его плывущие по лицу глаза и услышал какой-то кашляющий и лающий одновременно звук. И не сразу понял, что отец рыдает.

Впервые видел я, как страшно может рыдать мужчина. Острая жалость к отцу охватила меня, я вскочил с пола, прижался к его вздрагивающему плечу и тут только увидел на столе холодно поблескивающий вороненой сталью наган.

Известковая пыль с потолка, куда ушла пуля, еще оседала и мельчайшим белым налетом покрывала рубчатую рукоять, где на серебряной пластинке красивой вязью были выгравированы слова «За храбрость». Известковая пудра покрывала барабан нагана, длинный его ствол, и выходное отверстие становилось все чернее и чернее. Непроницаемо черный зрачок смерти уставился на меня, и я закричал, забился в припадке ужаса, проваливаясь в черную жаркую яму...

Позднее я узнал, что отец стрелял себе в висок. Но мать, находившаяся в то время в кухне, чутьем угадала надвигающуюся опасность и, стремительным рывком преодолев пространство комнаты, ударила отца по руке—пуля, скользнув по виску, ушла в потолок.

Жили мы тогда уже не в Новосибирске. В том большом городе, куда мы спешно уехали ночью из моей родной деревни, мы прожили совсем мало — отца перевели на железнодорожную станцию председателем райисполкома. Принял он район в тяжелое время — шел падеж скота, и отец дневал и ночевал в колхозах. Возвращался из района смертельно усталым и, уронив голову на руки, подолгу сидел за столом, думая какую-то невеселую думу.