Анатолий Соболев – Якорей не бросать (страница 75)
Могилу закопали, родственники тяжело влезли в кузов грузовика и уехали. Нас, троих его одноклассников, забыли, а навязываться самим было неудобно.
Мы постояли над свежим холмиком из глины, поправили сразу же покосившийся ширпотребовский венок с восковыми желтыми цветами, с жестяными зелеными листьями и со словами на красной ленте «Любимому мужу и отцу от жены и детей», положили свои астры перед деревянной пирамидкой из четырех негладко тесанных дощечек с укрепленной на ней давнишней фотографией нашего одноклассника — чуть ли не школьной поры, — и пошли вниз, к загородной конечной остановке трамвая.
Был удивительно красивый день. Весь в золоте и багрянце. В осеннем воздухе, на редкость чистом и прозрачном, хорошо просматривались пологие холмы, что кольцом окружали город, были видны трубы заводов, и высоко-высоко в небе прокладывал белый инверсионный след реактивный самолет, серебряной стрелой вонзаясь в синюю глубину зенита.
На душе было печально и пусто.
Одна из женщин-одноклассниц, шагавших рядом, была та, которую я любил в юности и переписывался с ней всю войну и после войны, пока служил на флоте, а она училась в Ленинградском университете, другая — любила меня, тоже со школьной скамьи. Одна не дождалась и вышла замуж за нашего же одноклассника, а к другой я был равнодушен, хотя и знал, что она продолжает страдать от безответной любви.
Мы шли по пыльной и довольно наезженной дороге между кладбищенских светлых берез и молчали, но думали, видимо, одну и ту же думу.
Ночью меня разбудил стук в дверь. Оказывается, на поминках хватились, что хоронить приходили школьные товарищи покойного, и кинулись их искать по городу. Нашли одного меня. Но идти к незнакомым людям не хотелось, я сказался больным и долго не спал, думая о друге, которого оттолкнул в юности, да и теперь не очень-то расслышал его молчаливый крик. И он умер, так и не поведав о чем-то, не излил душу, покаянно самоистязаясь, как делает это русский человек. Если бы я выслушал его! Может быть, легче ему стало бы, не пил бы, не сгубил себя.
Что он хотел мне рассказать?
Наутро, сам не зная почему, я опять пошел на кладбище. Там уже много лежало родных и знакомых, так или иначе прошедших через мою жизнь или краем коснувшихся ее. И с каждым из них что-то уходило от меня, отламывалось от души, отбаливало, исчезало вместе с ними, но все же что-то и оставалось — не только память, а что-то нужное, необходимое, без чего человек совсем сирота.
Мы все незримо связаны друг с другом, связаны прочно, хотя и не отдаем себе отчета в этом. Вот ушел из жизни человек, как и все мы уйдем, так от веку предначертано, и ничего тут не поделаешь — закон жизни, ан нет, оказывается, что без него «народ не полон» и тебе уже чего-то недостает, ты уже обеднен. Это — если просто знакомый. А если друг! Да еще с детства, со школьной скамьи или с фронта! Живет где-то человек, вроде бы и мало о нем думаешь, только изредка вспоминаешь, годами, а то и десятилетиями не видишь его, но все равно знаешь, что он есть, существует в этом мире вместе с тобой, и мысль эта поддерживает, согревает, прочнее стоишь на земле. И вдруг приходит весть — скончался. И сразу ощущаешь зияющую пустоту, и уже никто не в силах заменить его, занять одному ему принадлежащее место, потому как любой человек — единственный в своем роде.
Со временем, с годами мы только свыкаемся с мыслью, что его нет, как привыкает, к примеру, одноногий к тому, что он без ноги, но все равно чувствует ее, несуществующую, и она болит — то в пятке, то в пальцах, которых давным-давно уж нет. Так и с теми, кто ушел от нас, но никогда не уходит из нашей памяти, из нашей души — и этим дает нам силу. Мы все равно незримо связаны друг с другом.
Под скупым на тепло, но еще щедрым на свет солнцем, в тишине бродил я по кладбищу, скользил взглядом по незнакомым именам на гранитных или железных памятниках и пришел к деревянной скромной пирамидке школьного друга, смотрел на вчерашние астры, холодно и мертво блестевшие на солнце, на не осевшую еще свежую могилу, хранящую сырость вывернутой земли, и на душе было пусто и горько.
Замечали ли вы, как мертво блестят цветы на могилах, даже только что сорванные и только что возложенные? Они как бы мгновенно тоже умирают. Если в комнате, в вазе, сорванные цветы еще какое-то время кажутся живыми, то на кладбище становятся мертвыми, будто могильный тлен мгновенно охватывает и их. И они почти сразу превращаются в мусор, гниют, рассыпаются, сохнут, а через два-три дня это уже ненужный хлам на могиле.
Наши вчерашние астры были уже мертвы. Глядя на холодно взблескивающие под солнцем лепестки их, будто сделанные, как и венок, из жести, и на осыпающуюся уже позолоту надписи на красной ленте, и на деревянную, вчера окрашенную пирамидку с давней фотографией друга, я думал о жестокости бытия, о хрупкости и беззащитности жизни, о нашей беспомощности перед судьбой, какими бы бездумно-бодрыми словами мы ни прикрывались.
Что он хотел мне рассказать?
Я променял его исповедь на женщину, самовлюбленную и пустую, жизнь с которой все равно не задалась потом. Это я знаю теперь, тогда еще не знал, но в душе вместе с раскаянием рождалась и бессознательная неприязнь к той, из-за которой все так получилось. А может, я просто искал козла отпущения? И все дело было не в ком-то другом, а во мне самом, в моем собственном бездушии? Мы чаще всего вину сваливаем на другого, вольно или невольно выгораживая себя. Прощаем себе все, другим — нет, себя жалеем, других — редко.
Я смотрел на маленькую фотографию, где он улыбался молодой улыбкой, еще не знающий своей судьбы, и прощающим взглядом смотрел оттуда, из запредельного: мол, не сокрушайся, ну не успел выслушать, эка важность! Ты там живи, не рви себе сердца.
А я каялся. Запоздало. И от этого было тяжело. До сих пор меня мучает вопрос: в чем он хотел повиниться? Почему-то мне кажется, что он хотел снять с души какой-то камень.
Холодно блестели золотые листья деревьев, шуршала под ногами сохлая трава, внятный дух увядания, сырой земли и могильного тлена стоял в чистом, насквозь прошитом солнечными лучами воздухе. Взгляд с горы, где находилось кладбище, упирался в красивые дачные домики, что в одночасье, как грибы после дождя, выросли вокруг последнего человеческого пристанища и уже нахраписто теснили усопших в их печальной юдоли, исподволь отхватывая сотки с провалившимися и поросшими бурьяном заброшенными могилками, с лихой напористостью въезжали во владения мертвых.
Я сел на пенек и, впитывая прощальное тепло осеннего солнца, слушал легкий металлический звон сухих листьев, смотрел в чистые, синеющие дали — и отстраненное оцепенение овладело мною. Желтые листья то в одиночку, редко, то пестрой стайкой падали на землю с берез, падали тихо, медленно, как во сне. И ни ветер их не срывал, и ни дождь не хлестал, и ни град не сбивал — сами отваливались и умирали в последнем долгом и плавном полете. Час пришел.
Один такой лист невесомым золотым пятном опустился на мое колено и замер, чуть вздрагивая не то от моего дыхания, не то от неслышного мне тока воздуха. Тонкий, прозрачный, будто из сусального золота, присел мотыльком, готовый вот-вот или вспорхнуть, или упасть на землю, чтобы вместе с другими сделать ковер еще пышнее и краше, а потом истлеть, смешаться с землей, стать соком для следующего поколения.
Не так ли и мы отрываемся от ствола жизни и летим в небытие, а тело наше, оставаясь в земле, превращается в прах, в тлен. А душа, суть наша —куда она уходит?
Я смотрел с горы на кладбище, что сбегало вниз. Кто считал эти могилы? Сколько лежит здесь наших предков? Сколько могил уже сровнялось с землей, исчезло с ее лица, забыты имена, сопрели легковесные деревянные пирамидки с жестяными звездами из консервных банок, и тяжелые вековые кресты, исхлестанные непогодой, рухнули, иструхлявились. На их месте возникли другие памятники— железные да каменные, но и они с годами ржавели и падали, засасывались землей, не оставляли следа. Могильные холмики оседали, уходили в глубь земли. Слой на слой, ряд на ряд. Здесь, пожалуй, нет ни одной могилы, в которой не лежал бы гроб на гробе.
Думал я и о своей смерти, но думал нестрашно и как-то отстраненно. Она была тогда еще далека от меня, еще не маячил последний предел. И я, охваченный прощальным осенним теплом, спокойно смотрел вдаль, вдыхал запах прели и усохшей травы с горьким привкусом увядания, и в душу вошло то чувство, что раньше выражалось на русском языке словом «благодать». Хотелось плакать светло и покаянно, очистить душу сладостными слезами, освободить сердце от печали. Я вдруг понял, что манило меня на кладбище. Не только вина перед другом, но еще и прекрасный осенний день. И ужаснулся. Что же это такое! Умер друг, а я любуюсь осенним днем, золотыми березами, прозрачными далями.
Я казнил себя за это ощущение умиротворения, продолжая сидеть на пеньке, и вдруг обнаружил, что листа на моем колене нет. Куда он делся? Улетел? Упал? Я попытался найти его взглядом в разноцветье, что лежало под ногами. Да где там!
Падали листья, как легкие золотые лепестки чьей-то изумительной чеканки, падали, чтобы соединиться с землей, удобрить ее, дать весной жизнь другим. И никто не ведет им счета. А человек! Неужели и его жизнь вот так же просто отлетает беззвучным листом от ствола жизни и никому нет дела до него?