Анатолий Соболев – Якорей не бросать (страница 70)
— Скажите ей, что у нас там не только города и индустрия. Там много и другого. Под Бийском, например, французы жили.
— Неужто? — удивился он.
— Да, после Бородинского сражения. Пленные.
И я рассказал ему, что пленные французские солдаты жили под Бийском до лета тысяча восемьсот тринадцатого года, а потом получили разрешение вернуться на родину. Но некоторые остались. В моем селе остались трое французов, приняли русское подданство, получили русские имена, поженились на крестьянках, обзавелись хозяйством. Место, где они жили, в шутку долго называли «Парижем». Я бегал в тот «Париж», где уже и потомков тех французов не осталось — поразъехались, поразлете-лись. Осталось только место, и я, глядя на обычные деревенские дома, удивлялся: почему «Париж»? А где рыцари? Где мушкетеры?
Этот рассказ поразил старика, и он перевел его жене, а она вдруг заплакала. Я подумал: как жизнь перемешивает человеческие судьбы! И постарался переменить разговор.
— А Ивана Благова и Тимофея Хренкова вы не помните? Они тоже из Томской батареи.
Он помолчал, подумал.
— Нет, чего-то не припомню. Гордея помню хорошо, а их чего-то... Поди, знал, да запамятовал. Много нас было. А вы, значица, сын его будете?
— Сын.
Он опять оглядел меня.
— Не похожи.
— Я в мать.
Он раздумчиво кивнул, посмотрел на серый дождливый пейзаж за окном поезда, на мокрую лошадь, понуро стоящую посреди раскисшей дороги. Возле фургона копошился хозяин, что-то стряслось там у него.
— А я думал — загинул Гордей в Алжире. Говорили — много наших солдат там загинуло.
— Нет, бежал он, — повторил я. — С Благовым и Хренковым.
— Говорите, секлетарем был. Большой начальник по-вашему?
Меня поразило это «по-вашему». Все, что было потом, после семнадцатого, для него — чужое, как все чужое для меня во Франции.
— Когда он помер-то?
— В тридцать седьмом.
— Дак молодой еще совсем. Сорок годов всего! Мы с им однолетки.
И это «дак» вместо «так» тоже наше, чалдонское.
Старушка выложила на столик колбасу в блестящей обертке, сдобу, пахнущую марципаном, банку растворимого кофе, что-то сказала с мягкой улыбкой.
— Угощает, — пояснил старик. — Возили гостинцы, дак некому было отдать. Везем обратно.
Проводник принес чай.
Мы сидели и разговаривали до самой Варшавы, и я все расспрашивал, как да что было во Франции тогда, в семнадцатом, когда русский корпус воевал на стороне французов с немцами. Старик отвечал односложно. Полувековая давность забылась и, видимо, мало его интересовала. Он весь был в сегодняшнем дне, и я вдруг почувствовал, как чудовищно много времени прошло с тех пор, что все это — уже история, про которую можно читать в учебниках, а тут вот сидит осколок той истории, и не так уж и старый, всего семьдесят. Сколько всего было с тех пор, какой огромный пласт жизни придавил те годы, такие давние, затянутые дымкой времени, как будто было это до нашей эры! Была ведь еще и война с фашистами. И у меня все время вертелся на языке вопрос: где он был во вторую мировую?
— Мы с ней дома. Магазин у нас. А сыновья в маки. Старший медаль заслужил. А мне уж не по годам было по лесам-то прятаться, — пояснил он.
Отвечая на мои вопросы, он, видимо, думал совсем о другом: о внуках, о своем магазинчике, о конкурентах, о своих делах и заботах. Все они во Франции, а не на Алтае, не на родной земле, породившей его, а на чужой (для меня!) стороне, что стала ему родной. А Алтай — так, сон один. Был когда-то парень, жил в сибирской деревне, ушел на войну, ушел навсегда и теперь не разыскал могилок ни отца, ни матери, никого. Страшно! Мог бы я так? Нет, не мог бы! Я, как и отец, пришел бы на свою землю. Чего бы это ни стоило, а пришел бы...
И теперь на «Катуни», в душной каюте на горячих мокрых простынях вспоминаю рассказ отца о его скитаниях по Европе, когда он «со товарищи» шел по ней босиком.
«Сапоги мы разбили в пух и прах. Сначала подошву подвязывали веревками, а потом и подвязывать нечем стало. Шли, шли, пол-Европы прошли. Остановимся у какого-нибудь хозяина, поработаем у него на поле, отъедимся малость — и опять в дорогу. Один раз, уже в Македонии дело было, Грецию прошли, задержал нас патруль на дороге. Офицер и два солдата. Чего-то там этот офицерик говорит, приказывает нам, или как его там — урядник ли, капрал он? Унтер-офицер, одним словом. Во Франции-то капралы были. Ну а того как назвать — не знаю. Дак вот он приказывает нам чего-то, а мы никак не поймем. Ножкой аж притопывает, голосок подымает, сердится, значица. А сам какой-то жидкий, невелик росточком. А чего сердится — понять не можем. И давай он нас ружьем стращать. Тычет Ивану Благову в брюхо штыком. Ткнет его, а Иван ойкнет. Опять ткнет, Иван опять ойкнет. А потом Ивану надоело, отвел он штык в сторону да как саданет офицерика по башке кулаком — тот и обмяк. Кулак-то у Ивана с кувалду. Остальные двое увидали такое дело да бежать пустились. С винтовками были, а побежали. Перепугались, видать, шибко.
Ну, мы тоже в кусты — шасть! Бегим, а Тимоха Хрен-ков говорит: «Зашиб ты, Иван, его до смерти». — «Неужто! — Иван аж остановился. — Навроде не шибко ударил — постращал токо. Чо он в пузо-то штыком тыкает. Боров я ему, чо ли!» Бегим дальше, а Тимоха опять свое: «Загубил ты душу, Иван». Тут Иван опять остановился да в мать-перемать. «Не рви ты мне сердце, Тимоха! Мне и так тошно, — говорит. — Вертаемся, братцы, могет, ему помощь нужна. Вдруг и впрямь зашиб. Грех на душу не хочу брать. И чо он такой хлипкий какой-то!» Вернулись, чо поделаешь. Человек ведь — не скотина, а вдруг и вправду зашибли! Глядим, офицерик тот на карачки подымается и шатает его, ровно пьяного. Обрадовались мы, что жив он, да к нему — на ноги хочем поставить. А он как увидал нас, дак как вскочит — ровно козел! — и припустился бечь. Резво бежал. Поди подумал, что мы его дошибить пришли. Он бегит, а Иван кричит ему: «Да не беги ты, друг подсердечный. Ничо мы тебе не изделаем!» А тот пятки смазал, быстро удалился. «Слава богу, — говорит Иван, — не зашиб. А то грех-то какой!»
И пошли мы опять по Европе. В Сербию вышли. Где в кукурузе переночуем, где в винограднике. Там совсем не так, как у нас. Там винограду! Наелись мы его на всю жизнь. Хоть и сладкий он, а не еда это — вода одна. Нанимались работать за харчи. Поработаем, подкормимся — и опять в путь. Так все страны наскрозь и прошли, какие попадались. Всяко бывало. Но скажу тебе: трудовой народ всюду помогал. В любой державе. Интернационализм это прозывается. Вот тогда я его понял на собственной шкуре. Бедный народ, он везде бедный и завсегда поможет. И вот что любопытно! Воюем, сражаемся, друг дружку колотим на позициях, а так вот когда встренешься — хороший народ. Сколь стран прошли, а плохого народу не повстречали. Все трудятся, у всех рубахи пропотелые— хлеб своим горбом добывают. А войну завсегда буржуи зачинают, кровопийцы проклятые. Им все мало. В три рта жрут, а все мало. Ну теперя —шабаш! Теперя русский народ решил: будя, поизмывались, попили кровушку, и баста! Сами себе власть! И во всех странах мировая революция произойдет — помяни мое слово. И войны пресекутся. Чего делить-то трудовому народу? Нечего. Все свое: и земля, и страны, и... все, в общем. Чо делить-то! Верно?.. Да, прошагали мы по Европе, пятки стерли до крови. Хорошо еще — кожа хорошая досталась. Любая обувка не выдержала бы, поистерлась в прах, а ноги — вот они, целы, опять кожа наросла. Я тогда убедился: кожа у человека шибко хороший материал».
Много рассказывал мне отец, и за всеми его рассказами, и грустными, и смешными, и страшными, стояло одно — родная земля. Ради нее он вынес все, все вытерпел. Лишь бы под ногами была родимая земля! И тосковал по ней, и звала она его, и ничто не могло его удержать...
Поет певица, и щемит сердце от этих слов.
Домой хочу я. Хочу домой, как маленький мальчик.
«До-мо-ой! До-мо-ой!» А я всю жизнь из дому, — скажет поэт Егор Исаев. Но эти строчки я узнаю потом, через несколько лет, когда выйдет его поэма «Даль памяти», и я опять вспомню свой рейс и эти дни.
АЗ ЕСМЬ?
Арсений Тарковский
В тропическую душную ночь стою на палубе один. Откуда-то с невидимых в ночной мгле Канарских островов наносит пряным воздухом, влажным., густым, насыщенным дурманящими голову неведомыми ароматами. Звезды над головой, звезды внизу —и я один посредине мира.
Когда ты один на один со Вселенной, то охватывает оторопь перед непостижимостью мироздания, чувствуешь себя микроскопической пылинкой, исчезающей малой величиной (если обозначить себя математическим термином) в этой умопомрачительной неохватности, перед Пространством, не имеющим ни начала ни конца, как утверждают ученые, перед Временем, которое движется только вперед и у которого, как говорят те же ученые, не было старта, не будет и финиша. Не знаю, кому как, а у меня это в голове не укладывается.
А может, человек просто не в состоянии до конца все это осознать, может, ему не дано постичь Истину, потому как живет он на жестко ограниченном отрезке Пространства и Времени. И поскольку не может своим сознанием пробить загадочную тайну природы, то и придумал, что мироздание — без конца и без начала во времени и пространстве. Кто ответит, что такое Время и Пространство? Лучшие умы не смогли дать ответ на протяжении всего существования человечества, а если и давали какие-то, то потом эти ответы опровергались следующими поколениями. Поняли только, что Пространство и Время — единое, нерасторжимое целое и друг без друга существовать не могут. И в эти координаты вписан человек. А кто вписал его? Меня, например?