реклама
Бургер менюБургер меню

Анатолий Соболев – Якорей не бросать (страница 57)

18

— Луфарь ждет нас, а мы ждем базу, — штурман Гена возвращает меня к действительности.

Я с неохотой, трудно возвращаюсь оттуда, тело мое здесь, на «Катуни», а мысли еще там, с отцом, с его товарищами.

Матросы по-прежнему загорают, лежат на брезенте, бренчат на гитаре, Сей Сеич все еще читает философский трактат, Андрей Ивонтьев лениво играет с Чифом — чешет ему пузо, а штурман Гена вздыхает рядом со мной:

— Вот всегда так с базами. Сколько рыбачу — вечно баз не хватает. Дни без толку гробим, план срываем.

Я смотрю в океан.

Он спокоен, ласков, блестит, будто покрыт синим атласом. А внутренним зрением вижу я, как по раскаленным пескам бредут оборванные, истощенные, обожженные испепеляющим солнцем три русских солдата, пробиваются к себе на родину, в Россию, которая так далека отсюда и без которой нет жизни русскому человеку!

ПОБЕГ НА РАССВЕТЕ 

Наконец пришла «Балтийская слава».

Разгружаем на нее рыбью муку. Мешки тяжелые. Вдвоем тащим один. Трюм, где хранится эта мука, без мороза, и потому в нем жарко и стоит удушающе приторная вонь. Это не то что на деревенской мельнице, где все пропитано сладким пшеничным духом.

Матросы в одних шортах, загорелые спины потно лоснятся, ворочают они мешки в полутьме трюма.

— Механизация в атомный век! — скалит белые красивые зубы Володя Днепровский. — Все на кнопках. Кнопку нажал — спина мокрая.

Мускулы его играют, он — атлет. Приятно на него смотреть.

— Начальство бы сюда! — ворчит Голявкин. — Мозги бы им прочистить этой механизацией. В космос летаем, а тут — транспортер не могут придумать.

— Не-ет, — смеется Володя, — надо самому думать. Вот выучусь, придумаю что-нибудь для родных братьев-мариманов.

Через несколько лет я встречу его в городе. Буду идти по тротуару, и вдруг рядом засигналят «Жигули», из машины выскочит Володя Днепровский. Он нисколько не изменится, будет все такой же веселый, общительный, только виски чуть заденет изморозью. Мы обрадуемся друг другу, я начну расспрашивать: как да что? И окажется, что он уже плавает помощником капитана по технологии, а до этого был рыбмастером. «А как с механизацией разгрузки?» — спрошу я. Он засмеется: «Все так же: кнопку нажал — спина мокрая». По-прежнему будет он ходить по морям-океанам, и к тому времени уже, пожалуй, не останется места на воде, где бы он не побывал. Я спрошу: не надоело ли? «Нет, — улыбнется он в пшеничные усы. — Теперь я свободен, как Кармен: «уголовники» мои выросли, жена раскрепостилась. Один десять классов окончил, другой восемь. Один в рыбный институт поступил, другой в железнодорожное ПТУ двинул. Так что скоро и железная дорога, и рыбкин флот будут в моих руках». А я вспомню, как возвращались мы из этого рейса и когда шли каналом до Калининграда, то миновали городок Светлый, где на берегу стояла его жена с двумя мальчиками. Они махали ему руками, что-то радостно кричали. Он тоже махал с палубы и, смущенно отворачиваясь, прятал навернувшиеся слезы, кричал: «Привет, мужики!» А «мужики» подпрыгивали и восторженно вопили: «Папка! Папка!»

Но до возвращения из рейса нам еще три месяца, а до встречи в городе несколько лет, и пока что мы с ним таскаем тяжелые мешки, и основную тяжесть работы он берет на себя, и я ему благодарен. Все же тягаться мне с молодыми поздно.

Спина и ноги ноют. Хотя и втянулся я в работу на траулере, а все же такие вот разгрузочки достаются нелегко. И мешки эти, черт бы их побрал! По центнеру.

Сколько было таких разгрузок — уже и не помню, со счета сбился. Идут, бегут денечки. Вроде бы и тянутся долго, пока на вахте стоишь, но, оказывается, текут быстро. Вахта, сон, вахта, а там — шкерка, разгрузка, погрузка... Глядь — неделя проскочила. И уже опять забиты трюмы мороженой рыбой и мукой, и опять Фомич ищет по океану базу. Базу, базу! Выгружаться надо, чтобы освободить трюмы для новой рыбы, что гуляет где-то тут в океане, не догадываясь, какая участь ей уготована.

Лежу, отдыхаю после разгрузки.

Гляжу на богатыря на картинке, что похож на моего отца, и вдруг меня как кипятком ошпаривает. Какое сегодня число? Вскакиваю, кидаюсь к календарю, что наклеен у меня над маленьким столиком. Так и есть! Сегодня же день рождения моего отца! День, который мы всегда справляли как двойной день его рождения. В этот день отец родился и в этот же день бежал из-под расстрела, когда колчаковский военно-полевой суд приговорил его к смертной казни.

Рассказывая об этом, он всегда говорил, что забыл тогда про свой день рождения — не до того было.

«Мне смерть выносят через расстрел, а я стою и думаю: «Чо это у него в руках такое — хреновника какая?» А он сидит и этой хреновинкой себе ноготки подпиливает. Попилит, попилит и отставит от глаз — повертит, полюбуется ногтями и опять подтачивает. Ножку на ножку аккуратненько так закинул, сапожки начищены — аж сверкают лоском, и сам весь как с картинки — такой весь лощеный и портупеей перетянутый. И ногтями занят больше, чем трибуналом. Я потом такую пилку в городе видал, в парикмахерской. Там барышням ноготки подпиливают. Рашпилек такой махонький. Рашпилек как рашпилек, токо насечка помельче, он бархатным называется, такой рашпилек. А когда меня приговаривали, я тогда в первый раз такой господский инструмент увидал. И шибко меня диво взяло: мужик, а ногти подтачивает! Мне смерть выносят, а я как ополоумел все одно. Будто и не мне приговор читают, а кому-то другому, и с того офицерика глаз не спущаю. Поди, и впрямь я тогда не в себе был».

А под трибунал отец попал так.

После тифа, еле живой, вернулся он в девятнадцатом году на Алтай. «Подчистую комиссовали», — рассказывал отец. Это было уже после Алжира, после того как он с товарищами прошел пол-Европы, после Кавказского фронта, где он подцепил малярию и болел ею всю жизнь, и после Самары, где свалил его тиф. Отбредил в беспамятстве, отвалялся в тифозном бараке среди умирающих, поднялся на ноги и — скелет скелетом! — вернулся домой. Едва доехав в переполненных вагонах до Сибири, добрался на попутных до родной деревни и опять свалился в жарком бреду.

«То в память приду, то провалюсь куда-то — возвратный тиф начался. Мать и соборовала меня — совсем помирал. А тут Колчак верх взял в Сибири, правителем себя объявил и зачал проводить насильственную мобилизацию. Раз как-то и к нам в избу зашли солдаты и офицер-каратель. Ну, зашли, значица, и спрашивают: «Кто такой?» Мать ответствует, что сын, мол, это. «Мобилизация», — говорит офицер. «Дак я его соборовала уже, — говорит мать. — При смерти он». — «Ежели встанет на ноги да уйдет — запорю тебя плетями», — пообещал ей офицер. И вот что интересно: шибко он похож был на того офицерика, что мне потом смерть выносил в трибунале. Ну, посулил он плетей, и ушли они. Я глаза открыл, а мать говорит: «Лежи, хворай на здоровье. Ежели не помрешь — там видно будет». — «Порешат они тебя, — говорю ей, — и сестренок тоже». — «Не твоя печаль, — говорит, — ты на ноги вставай, а там поглядим». Папаши дома не было в ту пору, он где-то по земле мотался. Я потом его спрашивал, уж после гражданской: «Где, — говорю, — тебя носило?» — «Избы, — говорит, — рубил». — «Тут государство рушится, все шиворот-навыворот, а ты избы ставишь!» — «Без избы, — говорит, — никто еще не обходился. При любой власти жилье требуется. Каку власть ни придумай, а крышу над головой все одно надо. Вот и рубил». Чо с него возьмешь!

Ну вот, братовья мои воюют кто где: кто на Дону, кто в алтайских партизанах, а я дома лежу, а в доме мать да сестренки младшие. Ну все же поправился я, на ноги встал. Тут и забрили меня. Опять офицер с солдатами пришел, другой, правда. Как вроде почуяли, что могу я дать тягу — ищи-свищи тогда ветра в поле. Не удалось мне от них скрыться. И стал я у их обозником. Думаю: нет, на мякине меня не проведешь, чтоб я по своим стрелял! Припадки симулировал, да и малярия меня вправду трепала — на передовую не посылали. А сам, значица, потихоньку агитацию за советскую власть веду, да промашку дал — донес какой-то гад. Вот и попал я под трибунал. И вынесли мне расстрел».

Я сжимался, колючие мурашки высыпали по спине, когда отец рассказывал про это, но все равно каждый раз, когда выпадала у отца свободная минутка, просил его рассказать, как убежал он из-под расстрела. Отец отнекивался, но все же уступал и в который раз рассказывал. «Ну, привели меня в сарай, втолкнули прикладом. Нащупал я впотьмах солому, сел на нее. И тут взяло меня раздумье. Пока на офицерика глядел, о смерти не думал, а тут как впотьмах оказался, так оторопь взяла. Неуж, думаю, конец пришел! В каких переплетах бывал—живым уходил! Скрозь песчаную пустыню прошел, Средиземное море переплыл, Балканские горы одолел, в тифу не помер, а тут какой-то гад донес и — все! На рассвете меня порешат. И такая обида взяла, что не доживу до светлого царства коммунизма, не увижу, как трудовой народ свободу обретет. Такая тоска сердце зажала, что прям дохнуть не могу. Сколь так сидел, не знаю. В проулке совсем тихо стало, поуснули все люди. Токо часовой ходит, шаги его слышу вокруг сарая. Сарай-то на краю села стоял, чтоб утром далеко не вести, на околице и расстрелять. Выстроят всех солдат и для ихней острастки исполнят приговор. Чтоб другим неповадно было.