реклама
Бургер менюБургер меню

Анатолий Соболев – Якорей не бросать (страница 55)

18

Лагутину Сереге жена рассказывает, что квартиру они получили на четвертом этаже возле кинотеатра «Баррикады». Квартира хорошая, по литовскому проекту, уже переехали, теперь он из рейса вернется прямо в новое жилье. Сынишка ходит в детский сад, растет здоровый и веселый. И что очередь на «Жигули» уже подходит.

Зайкину, горлопану и задире, жена говорит, что очень любит его, соскучилась и ждет не дождется; что старшая дочка окончила первый класс, отличница, а младшая будет артисткой — уже пляшет и поет в детском саду и все время спрашивает, когда приедет папа. А сейчас она споет песенку про козлика.

Над океаном звенит детский голосок. Девочка поет с придыханием, захлебываясь от старания и путая слова. Матросы улыбаются, лица их светлеют.

Зайкин, нога которого, проколотая шипом морского сома, еще не совсем зажила, вдруг лихо притопнул, охнул, сморщился, но, победно оглядев матросов, заявляет:

— Вся в отца!

А на Дворцова сваливается плач новорожденного, которого он еще не видел. Жена подарила ему сына, когда мы были уже в рейсе, и этот новый житель Земли теперь басовито и напористо ревет над океаном, вгоняя в смущение папашу.

— Глотка луженая, — замечает лебедчик Володя. — Вылитый батя.

— Тут еще надо подсчитать, — прищуривается Андрей. — По-моему, девять месяцев назад мы были с тобой в рейсе.

— Не были мы в рейсе! — взрывается Дворцов. — Мы в ремонте стояли.

— Цэ дило трэба разжуваты, — с сомнением тянет Мишель де Бре, подыгрывая Андрею.

Дворцов бледнеет, ругается, а матросы хохочут. И в смехе нет пощады. Дворцов уходит с палубы.

Мартову сестра сообщает, что дома все в порядке и в колхозе тоже, что председатель сказал: если он вернется в деревню, то сразу будет назначен бригадиром тракторной бригады. И мать и отец ждут его, и председатель ждет, помнит, что был у него когда-то отличный тракторист, и всякий раз об этом напоминает, говорит: хватит по морям болтаться, пора и вспомнить, что он, Мартов, хлебороб.

Мартов грустно смотрит на синий океан. Он тоскует по деревне, но давно уже в городе есть семья, и жена ни за какие коврижки не хочет ехать в деревню. Вплоть до развода. И Мартов сдается перед женской напористостью и опять уходит в море.

Один за другим слушают моряки голоса своих родных и близких, жадно ловят береговые новости и сообща радуются и переживают друг за друга. Сейчас они — одна семья.

А у борта, в сторонке, стоит старший тралмастер, курит сигарету за сигаретой и жалко и горько улыбается. Ему привета нет. На него с грустинкой смотрит Шевчук. Ему тоже нет с берега привета.

И я вдруг начинаю понимать, почему взял Шевчук Соловьева на «Катунь», защищает его перед капитаном и почему первый помощник порою бывает задумчив и рассеян. Что-то у него самого неладно в семье. И еще понял, что эти ленты крутят по его приказанию: хочет, чтобы матросы лишний разок порадовались вдали от берега, вспомнили дом, родных, душой оттаяли, а то уж скоро на вторую половину рейса перевалим, нервы у всех напряжены. Права Римма Васильевна — надо бы, надо ступить ногой на землю, размагнититься, электрический заряд отдать земле, запах ее почуять, воздуху ее вдохнуть! Отзвучали голоса родных, и тихо на палубе. Молчат матросы. Лежат на африканском солнышке, загорают — красивые, мускулистые, как спортсмены, и уже коричневые. Залюбуешься. Шуток и насмешек не слышно, каждый о своем думает, о доме, наверное. Все же как далеко мы забрались от него! Правда, по нынешним меркам, когда Земля стала вдруг маленьким шариком, при нынешних скоростях, когда всего неделя ходу — и «Катунь» в порту, не так уж и далеко мы от дома. Всего каких-то несколько тысяч миль!

На траверзе «Катуни», в белесом знойном мареве, будто в дымке от какого-то огромного, но уже потухшего пожара, лежит Африка. Нам ее не видно даже в бинокль, мы от нее далеко, но дыхание жаркого континента ощущаем. Эта экзотическая и такая таинственная для детских моих грез земля где-то вон в той голубоватой дымке. Там, в раскаленных песках, был на каторге мой отец.

После солдатского бунта во Франции в феврале семнадцатого года, когда русские солдаты прослышали, что в России произошла революция, и потребовали отправки на родину, зачинщиков расстреляли, других — на каторгу, остальные присмирели. Отец попал в Алжир.

«Слонов видал?» — спрашивал я его в детстве. «Нет, не видал». Меня это удивляло и разочаровывало: как же так, был в Африке, а слонов не видал? «Верблюдов видал», — говорил отец. Верблюдов я и сам видал, их из Монголии через наше село гнали по старому Чуйскому тракту вместе с баранами и яками — лохматыми быками. Верблюдами наших мальчишек не удивишь, мы на них насмотрелись, надразнились, уворачиваясь от их злобных зеленых плевков.

Иногда на покосе в знойный день, вытирая пот с лица, отец говорил: «Ну и жарища, прям как в Африке! Там, знаешь, жара — спасу нету! Будто по сковородке идешь — пятки жгет, прям ступить неможно. И песок мелкий-мелкий и белый, как мука, сквозь частое сито просеянная. И столь его там, этого песку, — целые сугробы! Барханы промываются. Куда глаз ни кинь — все песок да песок». И я представлял себе эти белые пески — как сугробы во вьюжную сибирскую зиму, и по ним идут слоны, хоботами покачивают. Мне в детстве очень хотелось увидеть живого слона.

Как все странно! Здесь, на этой широте, в мареве африканского солнца, мучился на каторге мой отец. И вот теперь я здесь, почти рядом. Странно как! Мог ли он предположить, что его сын будет в этих местах, только не на земле, а в океане! Меня тогда и в помине-то не было, и отец не знал, будет у него сын или нет, и не думал, конечно, об этом. Ему тогда всего двадцать лет было. А сам я разве предполагал, что окажусь так близко от тех мест, о которых в детстве рассказывал мне отец?

Чем больше проходит лет, тем острее и больнее ощущаю я отсутствие отца. Видимо, только годы высветляют личность человека, только время и расстояние определяют истинную ценность его.

Смотрю туда, где над знойными, невидимыми моему глазу песками встает белое африканское солнце. Мой отец — солдат царской армии, бунтовщик — видел это же самое солнце, оно и в те времена так же вставало в блеклой голубизне бездонного неба. Чужое, раскаленное добела. Одно и то же солнце, но на родине оно — родное, на чужбине — чужое.

«Мы на зорьке, когда еще прохладно, — рассказывал отец, — глядим на солнышко, думаем: вот оно с России пришло, с Алтаю. И сердце тоской заходилось. А ночью на звезды смотрим. Они там другие, большие шибко, не то что у нас. У нас — как просо насыпано, а там — с кулак. Смотрим и думаем: а видать их с нашей деревни аль нет? Смотрели-смотрели да бежать надумали. Нашел я себе земляков-напарников — Ивана Благова да Тимоху Хренкова. Наши, алтайские, в одной Томской батарее воевали. Они тоже с тоски помирали. Днем-то на жаре дорогу строили в песках, и стерегли нас черные французские солдаты — зуавы прозываются, а ночью — никто. Да и куда побежишь — кругом пески, пустыня гибельная! Часовые наши спали или в карты играли да вино попивали. Бутылки у них глиняные, камышом оплетенные, и они прям из горлышка дуют. Без кружек. И не видать, сколь он там отглотнул.

Им эта пустыня привычна, они у себя дома. А мы решили: однова погибать — хоть на каторге, хоть в побеге. Авось повезет! И побежали. Вышли ночью из глиняной избы — у них там избы тоже из одной глины сделаны — и пошли на яркую звезду. Звезда яркая-яркая, как цинковая. У нас таких я не видал. Нам офицер сказал, мол, ежели на эту звезду путь держать, то на север придешь, не собьешься. С нами там, на каторге-то, и офицеры были— их тоже упекли за бунтарство. Хорошие люди были, никогда солдатам в зубы кулак не совали. Ну пошли мы на эту звезду, нам и надо было на север, к морю. Средиземное море такое есть. Может, побываешь на нем, когда вырастешь. Дошли, что ты думаешь! Чуть не померли, а дошли. Ночами шли, днем-то в песках, как на раскаленной сковородке лежали, совсем испеклись — погони боялись, кабы не заметили. Да где там! Подумали, поди, что в пустыне нам каюк пришел! А мы дошли!

Отец удивленно качал головой, все еще не веря, что прошел пустыню.

— Море увидали, и глазам своим не поверили. Кинулись сразу пить — в глотке все пересохло, губы аж в кровь потрескались. Пьем, понимаешь, а в горле солоно да горько. Опомнились — море-то соленое, а мы пьем! Ополоумели совсем. А Благов-то Иван: «Мать-перемать! Да кто ж его так пересолил-то!» Полезли в него купаться. Лежим в воде, а нас рвет с воды-то морской. Животы перехватило и выворачивает наизнанку. Вот как напились! А потом кровавый понос прошиб. Вот тут мы и вправду чуть богу душу не отдали. Лежим, помираем. И тут на нас пастух набрел, с верблюдами. Он и спас, молоком верблюжьим отпоил. Лепешек каких-то совал, они как из песка, но все же — какой-никакой, а хлеб! Чо-то лопочет нам, а мы не понимаем. Говорим ему, что, мол, нам в Россию надо, а он ни бельмеса по-нашему. И весь закутан до самых глаз в парусину белую, как в саван. А глаза грустные-грустные, аж смотреть в них неохота. Тоже, поди, невесело одному-то в пустыне.

Гиблое место — эта пустыня! С нашим разве сравнишь! У нас тут и березки вон, и сосны, и горы, и степь вон какая — вся в траве, и речка опять же — пей не хочу, а там все песок да песок и воды ни капли. Да колючки еще, верблюды их едят. И живут же! Некуда податься — вот и живут. Заволок он нас в пещеру, отлежались мы в холодке, в себя пришли. Опять толкуем ему: так и так, мол, надо нам море переплыть, в России у нас дела срочные. А он по-русски ни в зуб ногой. Привел к нам черного негра, губы наизнанку вывернуты, красные-красные. Тот все кланялся нам. Кланяется и кланяется, а мы понять не можем, чего он поклоны бьет? Говорим ему, мы солдаты русские, чо ты нам кланяешься, у нас теперя господ нету, у нас революция случилась и отныне все равные навсегда — ни слуг, ни господ. А уж Октябрьская произошла— это мы еще на каторге узнали, потому и побежали. Не кланяйся ты нам, говорим ему, ты лучше нас через море переправь. А он все поклоны бьет да глазами ворочает, как жерновами. Сам-то черней сажи, а глаза белые да зубы еще. До сих пор в толк не возьму, чо он нам кланялся? Мы на огородное пугало похожи были. На нас одни ремки остались от амуниции-то — все начисто сопрело от поту, солнцем сожгло, по ниточке расползлось. Прям нагишом остались. Срам нечем прикрыть, а он нам кланяется, будто мы господа какие.