Анатолий Соболев – Якорей не бросать (страница 44)
Локоть его срывался со стола, дед бормотал ругательства, опять укреплял локоть на краю столешницы и начинал сначала:
Скакал...
Локоть опять соскальзывал, песня обрывалась, дед с досадой произносил бранные слова и вновь ставил локоть на стол.
Скакал казак через долину, через маньчжурские края...
Скакал казак...
Локоть срывался, дед громко матерился и прекращал песню. Так в детстве я и не узнал, куда скакал казак и зачем, потому как в исполнении деда казак дальше маньчжурских краев не двинулся. Но голос деда — сильный, совсем не старческий — слышу до сих пор.
Отведя душу — мать-перемать!—и стукнув кулачищем по столу, дед выходил на крыльцо, садился на скамейку или устраивался на завалинке перед домом, если была весна и грело солнышко, и впадал в религиозный экстаз. Он истово пел молитвы:
Отче наш, иже еси на небеси,
Да святится имя твое...
Густой красивый бас деда властвовал над весенним селом. Моя мать, стыдясь соседей, просила его прекратить, но он и ухом не вел.
...И ныне, и присно, и во веки веко-ов!
Или пел псалмы:
Волхвы же со звездою путешествуют...
Появлялся отец, услышав родной голос, или мать посылала меня за ним в райком, что был напротив нашего дома, через дорогу, и отец, долго не думая, подхватывал папашу под белы ручки и силком водворял в дом.
— Ты чо делаешь, а? Ты чо позоришь меня перед народом? — зло шипел отец. — Я — первый секретарь, а ты — молитвы на все село! Я идеологию пропагандирую, а ты опиум народа распеваешь во всю глотку!
— Кака ето жисть! — взревывал дед. — Негде лба перекрестить!
— Не кликушничай! Молиться ему негде, бедному горемыке!
— «Дева Мария, пресвятая богородица...» — начинал дед.
— Иди вон в чулан и молись там до посинения! Чего на завалинку лезешь! Совсем с ума съехал!— белел от негодования отец.
Поехал Иван воевати! —
вдруг заводил дед скоморошью песню, заводил по-бабьи визгливым голосом.
На добром коне — на собаке!
Шубенка жеребячья,
А ожерельецо поросячье!
Шубенка взоржала,
А ожерельецо захрюкало!..
Дед яростно притопывал подшитыми валенками, будто намереваясь проломить половицы.
— Где он, змей подколодный, водки достал? А? — Отец грозным взглядом, как литовкой, косил нас с матерью.
— Да у тебя же в шкапчике, — сердито отвечала мать.
Я — ни гугу. Молчок. Ждал только, когда отец уйдет, чтобы не влетело. Я чувствовал свою вину.
Отец, посмотрев, как дед, опираясь на батог, топчется вокруг него и припевает шутовскую песенку, чертыхался:
— Совсем выжил из разума!
Хлопал дверью, уходил в райком. А дед садился на сундук из дубовых досок, на котором была его постель, и, поманив меня желтым от самосада пальцем, шепотом спрашивал:
— Тама, в шкапчике, не осталось?
— Нет, не осталось! — кричал я, обиженный за отца. — Сам же выпил!
— А-а, каторжанец, шумит на деда! Сгинь с глаз, анчихрист! — Но тут же приказывал: — Стой, куда побег! Токо бы носиться, некрещеная душа! Ровно в задницу шилом ему тыкат. Веди меня в баню, вот тебе мой сказ!
— Сам иди! Чо я тебе — поводырь?
Упоминание о том, что я — некрещеная душа, почему-то обижало. Дело, видимо, было в том, что я знал, как дед, увидев однажды меня в зыбке, закричал: «Чтоба некрещеная душа на моем сыромятном ремешке качалась!»— и обрезал ремешок, на котором была закреплена люлька. Мать едва успела подставить руки — быть бы мне разбитым об пол. Дед был, конечно, пьян и этого не помнил, а я вот запомнил из рассказов матери и за это невзлюбил деда. Ну, не то чтобы невзлюбил, а было обидно — ремешка пожалел!
Несмотря на наши частые стычки и ссоры, дед меня все же привлекал, видимо, своей сильной натурой, колоритной, сказали бы сейчас. От него всегда пахло сыромятной кожей, дегтем и самосадом. Мне нравился этот сложный крепкий запах. Когда я вспоминаю деда, то приходит на память и этот запах, запах моего далекого детства.
Под старость дед совсем ослеп, он так и не смог вылечиться от застарелой трахомы, и сколько отец ни возил его в город к докторам — не помогло. И я водил деда в баню, до которой был он большим охотником. Это был приказ отца, и я не смел ослушаться, но обязанность эта была для меня в тягость, и у нас с дедом часто возникали конфликты. Дед решал спорный вопрос гениально просто: доставал меня батогом куда попадет — по голове, по плечам, по спине. Я выл и плясал от боли, показывал ему язык, который он не мог видеть из-за слепоты, но почему-то видел.
— Я т-те, я т-те, каторжанец, варначье семя! — грозил он батогом, подняв его над головой как меч. — Язык показывать родному деду! В кого токо уродился, неслух!
То, что он видел язык, колебало мою веру в дедову слепоту. По-детски я не догадывался, что он, как и всякий взрослый человек, знал, что мальчишка может показать язык. Я бросал его на полдороге. Теперь понимаю, что поступал жестоко. Но как поздно приходит к нам понимание!
Дед шел, стуча батогом по дороге, нащупывая себе путь, высоко нес голову и не просил никого о помощи. Я все же следил за ним издалека, готовый прийти на помощь, если что стрясется. Каким-то образом он находил дорогу домой, ни разу не сбился с пути. И это меня тоже удивляло, и рождалась мысль, что дед хоть немного, да видит. Но он не видел ничего, на ощупь брал ложку, кружку, хлеб.
Если же у нас наступало перемирие, то дед просил:
— Сбегай-ка наломай мне березовых веничков. Да чтоб береза стояла на сухом месте, на взгорке, на ветру, — наставлял он меня. — Выбери, чтоб лист у ей был с копейку. Мерекаешь? Он, лист-то, у ей шершавый, шибко к телу прилипает. А с той, котора у воды растет, — с той лист для бани не годится — большой и склизкий, как намыленный, по телу скользит, не дерет. А вот, знаешь, растет в Расее дерево, можевеловик прозывается — вот с него веник дак веник! Всем веникам веник! Я бывал в Расее, знаю. У нас ето дерево не растет, морозы его бьют. Вот тем веничком, как рашпилем! Забористо. — С детства втолковывал мне дед банные премудрости, считая, как и всякий русский человек, что баня лечит от всех хворей лучше докторов.
Сам он никогда не болел и в старости был красив, высок, крепок. Голова стрижена под машинку. И эта пегая голова удивляла меня. Среди черной отрастающей щетины было много серебряных пятен разной величины — от копейки до пятака. И я не мог понять, почему дед так странно седеет. Только позднее я узнал, что эти пятна — проломы на его голове. В молодости его убивали несколько раз. Он был красавцем и большим ходоком по женской части. Оскорбленные мужья, выдернув колья из плетней, проламывали ему голову. А поскольку в деревне было немало понесших урон в семейных устоях, то бил и его толпой и бросали чуть живого под забором. Бабка моя — тогда еще молодая и по-крестьянски сильная— тащила благоверного на себе домой. Он отлеживался и уезжал в город на заработки. Плотник был —другого такого поискать.
Через полгода возвращался. На лошади с телегой, с гармошкой, в городской шляпе, иногда и с часами, выпустив серебряную цепочку по животу. Еще издали, с околицы, орал: «Анна, жарь рыбу!» Рыбу он мог есть с утра до ночи и среди ночи тоже. Громоподобный бас его встряхивал деревню, и жители в радостном возбуждении оживали: раз Петр Яковлевич вернулся, то быть гулянке — дым коромыслом.
За месяц он спускал все до нитки, пропивал и телегу, и лошадь, и шляпу. Последней шла гармошка. Все знали: раз Петр Яковлевич пропил гармошку — все, дошел до крайности, пропивать больше нечего. Поил же он всех подряд, не помня зла, не зная гордости, в пьяном угаре все были ему родней родного брата. Кончалась вся эта гулянка тем, что его опять убивали. Оскорбленные мужья, чье число за это время увеличивалось, опять выворачивали колья из плетней и проламывали ему голову. И бабка моя, причитая и проклиная свою долю, тащила его на себе в избу. Он отлеживался, железный организм побеждал, жизнь возвращалась в него, и опять уходил на заработки.
И все повторялось сначала.
Бабка моя, хлебнув с таким муженьком горя по ноздри, не очень задержалась на этом свете, надеясь, что там, где райские кущи, будет спокойнее.
Под старость лет он стал жить у сыновей по очереди, но больше всего у нас: пел, молился, гордился сыном и ругался с ним, промышлял чекушку и каждый день велел вести его в баню, где, забравшись на ощупь на полок, парился до полусмерти, а потом выпивал дома ведерный самовар чаю, повесив на шею полотенце и вытирая градом катившийся пот.
Умер он, как и подобает русскому человеку, христианину, достойно.
Утром того февральского лютого дня он долго не вставал, что меня удивило. Обычно, когда я просыпался, дед уже успевал попить чаю, помолиться и сидел, рассуждая с моей матерью о каких-либо хозяйственных делах — любил дед услаждать душу беседой, — либо напевал песню вполголоса, либо тщательно расчесывал бороду. В тот день я уже встал, а он все лежал на своем сундуке.
Отец собирался в поездку по району. Уже одетый в тулуп, он заглянул к папаше в закуток за ситцевой занавеской, спросил:
— Ты чо, прихворнул ли, чо ли?
— Помру я седни, Гордей, — ответил дед.
— Не выспался иль с похмелья мутит? — недовольно сказал отец.
— Помру, — спокойно пояснил дед. — Анну видел во сне. К себе зовет, говорит: «Иди, Петр, жду. Мене тут холодно одной».
— Мало ли чо приснится.