Анатолий Соболев – Якорей не бросать (страница 43)
— Чо ты про попов наладил! — злился отец. — При чем тут попы? Я тебе говорю: изживем пятна капитализма...
— Хо, «изживем»! Ты вот тулуп-то отдай мне, а то красуешься в ем, в расписной кошевке ездишь, как барин.
И начинался разговор о райкомовском тулупе, заветной мечте деда. Отец часто ездил по району, закутываясь в новый черный тулуп из собачин, предназначенный для зимних командировок в лютые степные холода. И даже в этом тулупе возвращался закоченелый — зуб на зуб не попадал, и конь был весь в морозном куржаке, тяжело ходили опавшие бока. На том тулупе я однажды нашел две маленькие круглые дырки. В отца стреляли из обреза. Было начало тридцатых годов.
— Темный ты человек! —Отец хлопал дверью, уходил в райком.
— «Темный»! Не темней тебя. — Дед поворачивался к двери. — Поболе тебя на свете-то пожил, насмотрелся.
Потом он долго сидел молча, о чем-то думая, вздыхал, сипло дышал и кашлял кашлем заядлого курильщика, надувались фиолетовые жилы на висках. Когда его переставал бить застарелый кашель, дед, отдышавшись, спрашивал:
— Выпить нету, а? Ты погляди тама, в шкапчике.
В кухонном настенном шкафчике у отца порою стояла бутылка.
— Нету, — чаще всего отвечал я.
— Чекушку ба опрокинуть. Чой-то грудь давит. Чекушка ба рассосала. Ты пошарь-пошарь, — понукал он.
— Да нету! Сам же вчера выпил. Вот папка узнает! — грозил я.
Дед досадливо крякал:
— «Папка», «папка»! Чо твой папка-то — губернатор? Он, чай, мне сын родный, а не чужой какой. — И понижал голос:—Ты, ето, слышь-ка, сбегай в сельпо, скажи, мол, родный отец первого секлетаря чекушки просит, мол, грудь ему чой-то давит.
— Не пойду.
Я уже бегал, я уже получал от отца нагоняй, когда он прознал про это. У них с дедом тогда целый бой был, и мне строго-настрого запрещено выполнять такие поручения.
— Чо она, держава-то, обедняет, ежели на чекушку разорится! И не кому-нибудь подзаборному, а родному отцу первого секлетаря. — Дед приосанивался при этих словах, смотрел незрячими глазами куда-то в угол, мол, знай наших!
— Не пойду, — наотрез отказывался я.
— А-а, лешак тебя задави! —серчал дед. — Одного семя, что Гордей, что ты. В кого токо и удались, твердолобые?
Ну а уж если чекушка в шкафчике находилась, дед выпивал ее из горлышка. И вдруг грозно наставлял на меня палец:
— Ты эту отраву не пей, а то я тебя вожжами! С того света приду.
Дед, уронив красивую, коротко стриженную — чернь с серебром! — голову на руку, затягивал свою любимую:
Ой по морю, ой по морю,
Ой по морю, по морю синему,
По синему, по синему,
По синему, по Хвалынскому
Плывет лебедь, плывет лебедь,
Плывет лебедь — лебедушка белая...
Я слушал красивый, еще без старческой надтреснутости, густой бас деда, видел Хвалынское море, которое представлялось мне синим-синим, с крутыми волнами, по которому плывет белоснежный лебедь с длинной изогнутой шеей. Я такую картинку видел в книге «Сказка о царе Салтане». Слушал и ждал, когда он допоет до места, где белую лебедушку убивает сокол, и дед будет плакать.
Ушиб-убил, ушиб-убил,
Ушиб-убил лебедушку белую,
Расшиб перья, расшиб перья,
Расшиб перья по чисту полю,
Он пух пустил, он пух пустил,
Он пух пустил по поднебесью,
Он кровь пустил, он кровь пустил,
Он кровь пустил во сыру землю...
Дед уже плакал, рыдающим голосом допевая песню, слезы катились из глаз, светлыми дробинками скакали по жесткой, будто из проволоки, раздвоенной бороде — под Николашку, как говорил сам дед.
Я тоже чуть не ревел — так жалко было белую лебедушку. Но все же меня больше интересовал вопрос — где это синее море Хвалынское?
У нас в горнице висела на стене карта двух полушарий. Отец принес ее, повесил, сказал мне: «Во, гляди! Тут весь мир поместился, земля вся, на которой живем. Вот страны, вот государства, вот моря. Вырастешь, глядишь, и побываешь там, по морям поплаваешь». Как в воду глядел отец — и побывал я, и поплавал.
Я любил торчать перед картой, рассматривая, где горы, где моря, где какие государства. На ней я прочитал и запомнил названия всех морей, но Хвалынского не нашел.
Когда дед, обливаясь слезами, кончал песню и горестно замолкал, придавленно опустив могучие еще плечи, я спрашивал:
— А где это море-то, Хвалынское?
Дед трудно возвращался к действительности, он еще весь был там, где разыгралась трагедия с лебедушкой белой.
— А?—глядел он на меня незрячими глазами. — Чо?
— Море Хвалынское где?
— Далеко. За синими горами, за черными лесами, — задумчиво отвечал он.
— На карте такого нету.
— А чо карта! Карту люди рисовали, могли и позабыть.
— Не могли, — спорил я. — Все моря обозначены, а Хвалынского нету.
Дед молчал, высмаркивался, смахивал слезы с бороды и со вздохом признавался:
— А хрен его знает, где оно. Свет велик во все четыре стороны.
Я долго искал это таинственное Хвалынское море, пока не сделал открытие, уже где-то в классе пятом. Оказалось, что это Каспийское море, по которому гулял на расписных челнах Стенька Разин, делая набеги на Персию.
Отплакав, вылив всю душевную жалость по белой лебедушке, дед вдруг озорно взбадривался, притопывал ногой в валенке — он их носил зимой и летом — и заводил речитативом песню-разговор барыни и ее холопа:
Ах ты сукин сын, холоп!
Где был-побывал?
Где ноченьку ночевал?
И холоп ей отвечал. При этом дед весело потряхивал плечами, голос его становился задиристо-озорным:
Сударыня-барыня,
Во твоем терему,
На перине, на пуху,
С твоей дочерью —
Душой Машенькой...
Дед молодел лицом и, придерживая улыбку на губах, смотрел куда-то в даль, одному ему видную. После этой песни он еще долго разглаживал молодецки озорно свою бороду.
Потом он переходил на военную тему. Облокотясь на самый край стола и подперев голову рукой, заводил:
Скакал казак через доли-и-ину, через маньчжурские края...