Анатолий Рогов – Мир русской души, или История русской народной культуры (страница 17)
А когда уж притомятся мужики и дух в избе станет совсем тяжкий, и дед приоткроет в сени дверь, и никто уже не будет менять в светце все пять лучин, будут гореть лишь одна-две, и лежащих от них вдали совсем уже невозможно будет разглядеть в сизой зыбкой полумгле, тогда-то кто-нибудь и скажет:
— Спеть-то споешь, Никитич?
Дед заповорачивается, запокашливает и чуть надтреснуто, но внятно и вкрадчиво зарокочет:
Светлые глаза его под кустистыми бровями затуманятся, весь он тихонько запокачивается, бороду вздыбит.
И заволнуется, сверкнет глазами, голос возвысит. И он станет чистый и гулкий. И хотя каждый, конечно, знал эту старину, слышал с детства десятки раз, напряженный гулкий бас все равно словно подхватит его и понесет в немыслимую даль, в эту самую старину, когда по земле ходили и всамделишный собака Калин-царь, и всамделишние Алеша Попович с Ильей Муровичем — Никифор Никитич называл его только так, — а во стольном во граде во Киеве правил Владимир-князь — Красно Солнышко.
Марьюшка слушает и в который уже раз думает, что старины — это голоса минувшего, бывалошнего. И еще думает, что, если бы все старины вдруг по чьей-то воле исчезли, исчезло бы и прошлое, как будто его и не было. А ведь было. Было же! Вот как все зыбко-то! Вот, значит, сколько заключено в простых привычных словах, сложенных в напевы!
В душе от этих раздумий что-то холодело, тревожно сжималось…
Дед знал много старин: про молодость Добрыни Никитича и бой его с Ильей Муровичем, про купание Добрыни и бой его со змеем Горынищем, про Алешу Поповича и сестру Петровичей, про Соловья Будимировича и Забаву Путявисьню, про князя Михаилу, про Ивана Грозного и его сына… Знал даже старину, которую не знал больше никто: про Вавилу и скоморохов. Но пел ее редко. Остальные же, если разойдется, мог петь одну за другой хоть всю долгую зимнюю ночь, и не было случая, чтобы даже те, кто уснул с вечера, не проснулись и не слушали бы его.
Но последнее время стал помаленьку сдавать Никифор Никитич — уже ведь давно за семьдесят: одну-две старины пропоет, и голос сядет, задышит тяжело, виновато разведет руками:
— Голосу не хватает… — И к ней, к Марьюшке: — Давай, подхватывай!
А она уж на лавке у печки сидит, уже приготовилась. Выждет момент полной тишины, откинется назад, курносый нос вверх, на выпуклом широком лбу испарина — волновалась, не могла не волноваться! Большие глубокие глаза тоже вверх и уж ничего не видит. Зачастила звонко, сразу играя голосом:
Это был «Кострюк», которого на Пинеге очень любили. Даже тех, кто еле-еле напевал старины, и то всегда просили исполнить именно его, и многие только его и умели петь. Петь-рассказывать о забавном случае, который якобы произошел во время женитьбы Ивана Грозного на этой самой Марье Демрюковне. Сначала царь, как полагается, отправился в Орду свататься, и там «пировал-жировал государь», а «оттули поход учинил» назад, «во свою-то в каменну Москву, да он ко церкви соборное да к монастырям церковное, да они веньцами повеньцалисе, да перснями поменялисе»… И снова пировал-жировал государь.
Современному человеку трудно представить себе пение старинщиков. Ничего похожего или близкого к их манере теперь не существует. Поэтому большинству поначалу оно показалось бы и не пением, а довольно монотонным речитативом. Но это только поначалу — минуту или две, не больше, а потом эта монотонность обернулась бы совершенно неведомой и удивительной звуковой ритмикой. Как будто волны звуковые-голосовые на тебя накатывают с голосовыми же всплесками-гребнями. И они все шире, эти волны, все могучей, как в разошедшемся море, а всплески все выше, все напряженней, и каждое слово окрашивается ими необычайно, становится тоже очень напряженным. И уже поражаешься и не понимаешь, как у человека хватает на все это дыхания и голоса, ведь старины-былины очень длинные. Но зато тут же хорошо понимаешь, нет, не просто понимаешь, а всем своим существом ощущаешь и осознаешь, что это именно пение, может быть, самое изначальное, какое только знал человек, и потому-то и самое страстное и магическое. Оно завораживает, оно захватывает, волнует и необычайно возвышает, это пение, и открывает перед тобой не только то, про что поется, но и нечто большее, невероятно важное и такое же огромное, древнее и родное, как сама Мать-земля.
А у Марьюшки еще и голос был необыкновенной теплоты, нежности и силы, и, кроме того, она всегда безумно переживала и волновалась, словно та свадьба, о которой пела, происходила не сотни лет назад и не на царском дворе в белокаменной Москве, а совсем недавно и рядом, при ней, при самой Марьюшке, и впечатления от этой свадьбы были такие яркие, что она никак не может успокоиться: торопится, частит, а временами и вовсе захлебывается, давится от смеха, даже слов не разобрать.
Замоскворецкие брателки Мишенька, Гришенька и Васенька, конечно, учуяли-услышали зов золотой трубы, явились на царский двор. А Кострюк-то там все «поскакивае, Кострюк поплясывае». Он кичится своей силою, он уверен, что выиграет великий заклад.
Однако старший из братьев, Мишенька, говорит царю: «Мне-ка не с кем боротисе». И Гришенька не хочет марать руки об ордынца. И лишь младший, Васенька, готов с ним «поводитесе», но
Ему трижды наливают для опохмелки по чаре вина, «да не велику — четвертиною», и только после этого Васенька схватывается с Кострюком. Но тот сшибает его, да не единожды, а дважды, и Вася даже охромел, но все же на «ножку-то справился», за одежу супротивника «ограбился», всю порвал и поднял его. «На руках-то ей потрехивает, до земли-то не допускает». И тут-то через рванье все увидели, что это вовсе не Кострюк-Демрюк, а сама Марья Демрюковна.
Эти слова Марьюшка уже и не поет, а проговаривает еле сдерживая новый приступ смеха, а ее ослепительно сияющие глаза устремлены вверх — туда, где Васенька потрехивает эту обнажившуюся вдруг во всех своих женских прелестях Марью Демрюковну. Она видит ее. Она даже обхватила себя за узенькие плечики и, раскачиваясь, долго и звонко хохочет, никак не может остановиться.
И все мужики в избе тоже хохочут. Они тоже видят эту Марью Демрюковну и скокливого Кострюка и как пировал-жировал грозный царь. «Пировал-жировал!.. Жиро-вал!» — ну как тут его не увидеть. Некоторые даже приподнялись и сидят теперь на своих одежах, вытирая обильную испарину, и неотступно, завороженно смотрят на Марьюшку, кто-то даже торопливо запалил еще две лучины, чтобы было хоть немного посветлей.
Дед удовлетворенно кряхтел: