Анатолий Мариенгоф – Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги (страница 63)
Эта мудрая догадка: «Ссориться не больше, чем на пять минут» — очень украсила нашу жизнь.
Рекомендую.
А через несколько дней я читал Никритиной вслух:
— «Жена добра и страдолюбива и молчалива венец есть мужу своему… И увидит муж, что непорядливо у жены… и за ослушание… снять с нее рубашку и плетию вежливенько бита, за руки держа, по вине смотря, да побив и промолвить, а гнев никакож бы не был». Это из «Домостроя», Нюха.
Превосходная, полезная книга! Удивляюсь, почему ее не переиздаст Госиздат.
— Я тебе такой пропишу «Домострой»!.. Пропишу «Домострой» наоборот: «И увидит жена, что непорядливо у мужа… и за ослушание… снять с него рубашку и плетию вежливенько…»
И оба смеемся, как будто читаем Зощенко.
А вот другой разговор, при Саррушке Лебедевой.
— Прошу тебя, Нюша, возвращайся домой к часу.
— А если на банкете будет весело?
— Если очень весело — половина второго.
— Хорошо.
— Да он у вас, Нюшка, «Домострой», — говорит Саррушка, не имея представления о предыдущем разговоре.
— Ото! Еще какой!
И поворачивается ко мне спиной:
— Застегни, Длинный.
Я застегиваю жемчужные пуговки на ее вечернем платье. Оно было куплено еще в Париже и надевается два раза в сезон. Не чаще.
Лебедева по-мужски пожимает плечами:
— Вы, Нюшка, чудак.
— Почему?
— В подобных случаях, — говорит полушутя наш знаменитый скульптор, — надо возмущаться, бороться за раскрепощение женщины, а вы сияете.
— Не портите мне жены, Саррушка.
Бегут, бегут годы неизвестно куда. А почему они не сидят в креслах, как гневные бухгалтеры — солидно, важно, прочно? Право, хоть бы приснилось мне, что они поменялись ролями: годы сидят, а гневные бухгалтеры бегут, бегут неизвестно куда.
Мы на коктебельском пляже. Мелкая галька похожа на фасоль, бобы и горох.
— Пошли купаться, Кирка, — приглашаю я своего малыша.
Пол-аршинные волны словно только что выскочили из парикмахерской: пена цвета волос, травленных перекисью, завита в баранью кудряшку.
— Пошли, Кирка, в воду.
Он переминается с ножки на ножку.
— Боюсь.
— Чего боишься?
— Больших волн.
— Вот так большие! Гляди: ниже колен.
— Так ты вон какой! А я — маленький.
Ему через две недели стукнет четыре года.
— Пошли, Кирка, пошли.
— Не! Боюсь.
Я начинаю сердиться:
— Так ты, значит, трус?
— Да.
У меня от негодования даже дыхание перехватывает:
— Тогда ты не мой сын. Терпеть не могу трусов.
— Ну и не моги.
Он решительно уходит, чтобы развалиться на никритинской мохнатой простыне.
— Кирилл!
Ноль внимания.
Когда я злюсь, у меня светлеют глаза. Вероятно, сейчас они совсем белые.
— Что с тобой, Толя? — спрашивает мамаша, подставляя солнцу какую-то другую часть тела, по ее мнению, еще недостаточно прокопченную.
— Наш сын — трус.
— Не ерунди, пожалуйста. Он отчаянно храбрый. Кирка, иди с папой плавать.
— Не!
— Иди, иди.
— Боюсь.
— Что-о?
У мамаши чернеют глаза. У нее от злости они чернеют, а у меня, как сказано, белеют.
— Ступай к бабушке. Ступай. Варенье варить. Если ты девчонка, — приказывает мамаша.
Насупив брови, наш парень не спеша уходит. До меня доносится его бурчанье:
— Вот дураки! Мне же только четыре годика.
— Кирилл!
— Ну?…
Он уже унаследовал это любимое материнское словечко.
— Что ты сказал? Повтори!
— Ничего не сказал.
— Ложись!
— Вот вечно так, всегда: то уходи, то ложись, то плавай.
— Молчать!