реклама
Бургер менюБургер меню

Анатолий Курчаткин – Вечерний свет (страница 92)

18

— Ну вот, Федор…— развел Евлампьев руками, как бы подтверждая, что проводил, да.

С того свидания в первый день Нового года он больше не разговаривал с Федором, и вчера, приехав к ним вместе с Галей, тоже не разговаривал, невозможно это было при Гале, да и о чем, собственно, было говорить ему с Федором, упрекать его? Что толку в упреках, ничего ими не изменить.

— А в киоске-то кто за тебя? — спросил Федор. — Маша, что ли?

— Маша, ну конечно.

— А, свободный как ветер, значит, — сказал Федор. И приглашающе взмахнул рукой: — Ну, пойдем тогда, хлобыстнем по махонькой, обмоем мою свободу. Вот у меня свобода так свобода, что там твоя…

Изо рта у него. как и тогда, в первый день Нового года, пахнуло на Евлампьева свежим водочным запахом. Очевидно, он выпил после того уже, как они с Галей ушли,когда пытался пройтн к вешалке одеться и тоже, вот как сейчас, очутился рядом, ничем от него не пахло.

Евлампьев собирался, проводив Галю, тут же поехать и сменить Машу, по сейчас решил, что ничего, простоит она утро до конца, посидит он с Федором. Давно уже, бог знает с каких пор, с самой молодости, Галя и Федор были в сго сознании неразъединимы, чем-то нерасторжимым были, словно бы одним человеком, даже и не мыслились по отдельности, всегда вместе: Галя-с-Федором, у Гали-с-Федором, к Гале-с-Федором… и вот распались на половины, разомкнулись, как два распаявиихся кольца, и к этому еще невозможно казалось привыкнуть…

Евлампьев шагнул в кромешную тьму прихожей, Федор захлопнул дверь, повозил по стене рукой и, нашарив выключатель, щелкнул им.

— Разоблачайтесь, граф.

И сейчас, когда желтый экономный свет несильной лампочки вновь освегил эту оставленную Евлампьевым немногим более получаса назад прихожую, он с неожиданной остротой и каким-то непонятным чувством неловкости ощутил, как изменилось все за эти пробежавшие в предотъездной сусте полчаса: тогда, когда встали, перекусывали наспех, собирались, — и прихожая, и кухня, да вся квартира, были прежними, знакомыми ему много лет, привычными глазу, теперь же, без Гали, все здесь было чужое, непривычное и будто незнакомое…

— Э-эх, Фе-едор! — вздохнул он, не глядя на него, и само собой получилось, что снятая шапка не положилась на вешалку, а бросилась туда.

— Ну что Федор, что Федор! — тут же, с каким-то даже удовольствием воскликнул тот, будто давно ждал от Евлампьева чего-то подобного и все таил в себе это удовольствие в истомившем его ожидании. — А сам что? Ангелочек сам?

Евлампьев почувствовал, как лицо ему жарко, горячо и заметно, наверное, заливает кровью.

— Я не к этому, Федор, — пробормотал он. — Не в упрек… Что упрекать?.. И я не ангел, да. Виноват перед Машей, да… Но у меня другая вина. У меня все в открытую было… я думал, что уйду, такое вот тогда творилось со мной… А так, ради, знаешь… я никогда не позволял себе.

— Да так уж?! — все с тем же будто бы удовольствием в голосе перебил Федор. — Что, так вот и ни разу втихаря? Не заливай мне.

— Нет, Федор, правда. Ни разу.

— Тю-ю!..— Федор присвистнул. — А и напрасно, Емель, напрасно. Давай тула, — подтолкнул он Евлампьева к кухне.

— Ну, вот ты и получил: напрасно, — сказал ему на ходу Евлампьев.

Федор помолчал.

— А что ж, граф, — сказал он затем, — конечно. За все платить надо. Заплачу. Так хоть за дело. Да и жизнь уже все равно под завязку… А ты разок да языком трень-брень — и всю жизнь платил. У кого дороже?

Он щелкнул выключателем, вспыхнул свет, посередине стола на кухне стояла початая на добрую треть бутылка водки, стояли стопка и быстро, коряво вспоротая банка каких-то рыбных консервов.

Федор достал из буфета еще одну стопку, со стуком поставил ее на стол, достал хлеб, вынул из ящика две вилки.

— У меня мастер был, Водолейкин фамилия, — сказал он, садясь напротив Евлампьева, — я о нем рассказывал… Так столько мой Водолейкин всяких присловьев имел… Базар, говорит, базаром, товар товаром, а как платить — хорошо б цену сбить.

Он выпил, не дожидаясь Евлампьева, посидел сморщившись, потряс головой и подцепил вилкой из банки сочащийся рыжим соусом кусок.

— Насчет того, Федор, у кого дороже, — сказал Евлампьев, возя наполненную стопку по столу и следя за ней взглядом, — у нас с тобой, знаешь, счета разные… не сравнишь их. Да и что вообще сравнивать… Галя, она хоть внучку нянчить отправилась, при деле будет, а ты что? Тебе что одному в квартире здесь этой делать?

— Э.-э, Емель, — снова наливая себе, с иронической своей кривоватой ухмылкой протянул Федор. — А зато вспомнить есть что! Как вспомнишь иной раз… э-эх, будто соловей в сердце запоет!.. Да и жизнь сама шла… будто перчиком, чесночком, укропчиком приправленная… жить можно было. Ты вот не ходил в начальстве, а я в трилиать один год цех принял, да так и всю жизнь на нем… ты знаешь, что за жизнь была, как драли с тебя, семь шкур спускали? Из года в год, без передыху — будто по проволоке, как в цирке, ходишь! Начальника-то, которого я сменил, за срыв поставок фронту, знаешь, куда отправили? А и меня могли, что, застрахованный, что ли? Ух, как гуляли нервишки! С ума сдернуться мог… или б еще что. А так, знаешь, ничего, с перчиком-чесночком можно было свою тюрю хлебать. Приправишь — и ничего-о… вполне! Даже вот приятно вспомнить. — Он сошурил один глаз н посидел так. — Слушай, а неужели же не хотелось?

Евлампьев не ответил. Он вдруг понял Федора. Так в сорок первом, тогда, в ту зиму под Москвой, не то что не надеялся на крепость своей природы, а как бы боялся вдруг оказаться некрепким, как бы что-то сосало в груди все время, просило подпереться чем-то, помощи природе просило, и потому никогда не отказывался от порции наркомовской, наоборот, ждал ее всегда с нетерпением, да получалось — прихватывал к ней и еще одну порцию, и еще, чего никогда прежде не ждал от себя: с нею, наркомовской, оказывалось возможно будто бы отгородиться от всего страшного, происходящего кругом, не снаружи отгородиться — как отгородишься снаружи? — внутри. А без этой загородки внутри не выдержать было, того напряжения не выдержать, которому подвергался, калился, калился бы — и перекалился, сломался от самого тихохонького толчка, были ведь такие, что на природу свою надеялись, не защищали себя наркомовской, — вот уж ломались: лежишь, лежишь под пулеметом, ни взад, ни вперед — никуда, не знаешь, что через секунду с тобой будет, полная беспомощность, и вдруг вскакиваст в полный рост — ура, за Родину, за Ста…ну, и все, нет его на этой земле больше… Хотя, конечно, были такие, что вылерживали без всякой защиты, но для этого от смерти себя заговореиным чувствовать нужно было. Он вот не чувствовал. И Федор, выходит, не чувствовал…

— Я, знаешь, — не дождавшись от Евлампьева ответа, сказал Федор, выпрямляяеь, выкатавая вперед живот и снова сошуривая на мгновение один глаз, — одну, знаешь, часто вспоминаю… разметчицей была… ах, ёкалемене, как вспомню — так вздрогну. Разметчица, с металлом работала, руки какие, сам понимаешь, и запах вообще цеховой… так я для нее духи «Красная Москва» держал, лучшие раньше духи были, помнишь? И вот поднимется она ко мне после вечерней где-нибудь смены — и этой «Красной Москвой»…

Евлампьев почувствовал, что больше не может слушать его. Зачем он с такими подробностями? Есть вещи, о которых должны знать только двое, двое — и никто больше, может быть, с этого и начался человек как человек, как существо не просто разумное, но постигающее, когда отгородил это пологом, скрыл от глаз мира, превратил в тайну, отделив в человеке тем самым немыслящее животное от носимой в той же оболочке субстанции сознания, высвободив ее тем самым из темной власти инстинкта… так зачем же вновь к прежнему?

— Ты меня что, за этим звал? — спросил он неприязненно.Чтобы мне про любовниц своих рассказывать?

В лице у Федора будто дернулось что-то. Не глядя на Евлампьева и не приглашая его присоединиться, он взял свою стопку и махом вылил в рот. Сморщился, помотал головой и выдохнул воздух.

— Ты, Емельян, — сказал он, — из другого матерьяла сшит. Я тебя люблю и уважаю и всегда любил и уважал, но ты из другого скроен. Я, скажем, из сукна, а ты — из льна. Или наоборот. Неважно. За то я тебя люблю и уважаю, что всегда жил, как тебе твой матерьял велел. И сестра у тебя такая же. Потому и дернула от меня. Как ей ваш матерьял велит… А у меня вот такой, ну что хочешь?! Хочешь, чтоб я из солдатского сукна голландским полотном стал? Или наоборот? Не бывает такого.

Он замолчал, глядя с поджатыми губами мимо Евлампьева куда-то в стену перед собой, и до Евлампьева в этот миг дошло то, что готово было дойти и раньше, когда он вдруг понял Федора, но Федор стал вспоминать об этой своей разметчице — и отвлек его.

— Люди, Федор,— сказал он,— конечно, из разного материала сшиты бывают. А только законы для всех одни. Они, законы, словно бы над нами, в самой нашей человеческой природе заключены, и нарушаешь закон — себя, может быть, и облегчаешь, а тем, кто рядом, худо делаешь. Им потому нужно осиливать себя…

Именно что Федор облегчал себя — вот что. Не защиту он внутри себя ставил, чтобы, схоронившись за нею, исполнить сполна предназначавшееся законом, а облегчал себя утехой, чтобы хомут закона поменьше бы натирал шею. Мелочь, несущественное такое отличие…