Анатолий Косарев – ОСВОБОЖДЕНИЕ (страница 1)
Анатолий Косарев
ОСВОБОЖДЕНИЕ
ЧАСТЬ 1. ИЛЛЮЗИЯ
ГЛАВА 1. «ТРЕТЬЕ
ДВАДЦАТИПЯТИЛЕТИЕ»
У Веры из головы никак не выходил ночной кошмар.
Перед глазами всё крутилось одно и то же: темнота, медленные харкающие шаги, незнакомые, в коридоре и то, как она лежала, цепенея от первобытного ужаса, пока дверная ручка медленно ползла вниз... Но всё это было ночью. Сейчас же день, когда маме исполнилось 75, и Вера мелко резала селёдку. Мама не выносила крупных кусков и всегда ворчала, что это «по-деревенски».
— Верочка, скатерть косо лежит.
— Сейчас, мама. Вере хотелось вогнать кухонный нож в разделочную доску по самую рукоять, но она ответила как всегда — тихо и покорно.
В воздухе кухни висел запах котлетного жира — многолетний, въевшийся в обои с коричневым рисунком, как сам запах её несвободы
Она не оборачивалась. Знала и так: Анна Кирилловна сидит на своём стуле у серванта — не на диване, не в кресле, а именно на стуле, с прямой спиной, сложив руки на коленях, — и наблюдает за дочерью взглядом начальника ОТК, выискивающего невидимый брак в самой ткани её существа.
— Косо, говорю.
Вера вытерла руки о передник и вышла из кухни. Скатерть лежала ровно. Она потянула её на полсантиметра влево.
— Вот так, — сказала мама и кивнула.
Квартира к юбилею была вымыта дважды: в среду Вера делала полную уборку, в пятницу прошлась ещё раз по плинтусам и карнизам.
Кухня пахла луком и котлетным жиром. Запах был густой, душный, липкий — Вера помнила его с детства, он пропитал, казалось, сами стены, въелся в обои с коричневым рисунком, которые не меняли с восьмидесятого года. На подоконнике стояли три горшка с геранью. Герань цвела — красные шапки, яркие до неловкости, как помада на старом лице.
Поливала сама, даже когда плохо ходила. Вера однажды предложила помочь — Анна Кирилловна посмотрела на неё так, будто та предложила что-то неприличное.
— Оливье не жидкий сделай, — сказала мама из комнаты. — В прошлый раз был жидкий.
— Я помню.
— Ты говоришь «помню», а потом делаешь жидкий.
Вера молчала. Это был не спор — спорить здесь было не с кем и не о чем, это было просто устройство мира, как погода или давление в кранах. Она добавила в миску ещё картошки и стала резать — ровными кубиками, как учила мама, как учила мама маму, как, наверное, резали всегда в этом роду, передавая по наследству вместе с хрустальной вазой на серванте и умением молчать в нужный момент.
Хрустальная ваза стояла на своём месте — в центре серванта, между фотографиями и стопкой открыток, перевязанных розовой ленточкой. Открытки мама хранила все.
Поздравления с восьмым марта от профкома, от учеников, от соседки Зинаиды Фёдоровны, которая умерла в девяносто восьмом, — всё лежало стопочкой, как маленький архив чужого уважения.
На самом видном месте серванта, прислонённая к стеклу, — медаль «Ветеран труда» в бордовой коробочке, крышка откинута. Рядом — фотография в рамке: Анна Кирилловна молодая, в белом халате, что-то объясняет у доски. Строгая. Уверенная. Совсем другая.
Или та же самая.
— Верочка, духи мне подай. Красные. На туалетном столике.
Вера сняла передник, прошла в спальню. На туалетном столике стояло несколько флаконов — она сразу увидела «Красную Москву», тяжёлый флакон тёмного стекла. Принесла.
Анна Кирилловна взяла, не поблагодарив, — не из грубости, просто это не входило в систему. Благодарят за что-то неожиданное, а Вера делала то, что должна была делать. Мама нанесла духи на запястья, на шею — одно движение, привычное, из другой эпохи, — и Вера вдруг отчётливо увидела: мама сегодня волнуется. Совсем чуть-чуть. Почти незаметно. Руки были спокойны, лицо — непроницаемо, но духи она нанесла сначала на левое запястье, потом снова на левое.
— Гости к шести? — спросила Вера.
— К шести. Зинаида раньше придёт, она всегда раньше.
— Я знаю.
— Ты знаешь, — повторила мама — ровно, без интонации. — Тогда поторопись с салатами.
Вера замерла, так и не опустив нож на доску. Рука её мелко дрожала. Спросить? Прямо сейчас, в лоб спросить?! Изнутри удушливой волной снова хлынул ночной кошмар: она опять, до безумия отчётливо вспомнила, что в коридоре кто-то ходил. Ведь не мама это была, и не брат, нет! Это были чужие, грубые шаги, а за ними — тяжёлое, какое-то влажное, предсмертное хрипение у самой щели её двери... Она мысленно осеклась, попыталась загнать этот ужас обратно, приказать себе молчать, но дикий, первобытный страх оказался сильнее её воли. Слова сами, против ума, сорвались с губ: — Мама Я ночью слышала шаги. Чужие они были, мама!
Анна Кирилловна даже не обернулась: — Тебе приснилось, Вер. Не засиживайся допоздна. Ложись спать пораньше.
Вера вернулась на кухню.
За окном был март — серый, мокрый, без обещаний. Снег уже сошёл, но земля ещё не верила в это и выглядела растерянной. По уличному тротуару шла женщина с коляской, низко опустив голову. Вера смотрела на неё секунду, не больше, — потом отвернулась и снова взяла нож.
Надо было ещё нарезать хлеб.
И поставить чайник.
И переодеться до прихода гостей.
И улыбаться.
Зинаида Фёдоровна позвонила в калитку в половине шестого.
Серёжа вздрогнул от звонка так, будто это был сигнал к началу зачётных стрельб, на которых он заранее промахнулся. Он сорвался с места и почти выбежал в сени — не из вежливости, а спасаясь от маминого взгляда, который уже начал медленно, слой за слоем, снимать с него кожу
Это тоже была система: в этом доме многое делалось по принципу наименьшего сопротивления, и все давно перестали разбираться, где здесь привычка, а где характер.
Вера слышала звонок из кухни:
— Здрасьте, Зинаида Фёдоровна. Осторожно — ступенька подмёрзла.
— Серёженька! Вырос-то как!
Серёже был сорок один год.
Вера перевернула котлеты и ничего не сказала — себе, в уме.
Только крепче сжала деревянную лопатку.
Зинаида Фёдоровна вошла в дом как таран. Зинаида Фёдоровна ворвалась в комнату, неся на себе облако сладкого, до тошноты густого парфюма, который немедленно вступил в схватку с запахом котлетного жира. Этот запах «праздника» казался здесь таким же неуместным, как яркая герань на фоне выцветших обоев восьмидесятого года.
Пальто — тяжёлое, драповое, пахнущее мартовской улицей и сладкими чужими духами — она начала снимать ещё в сенях, и к тому времени, как добралась до комнаты, была уже полностью готова к торжеству.
— Аннушка! Красавица моя! В третий раз поздравляю тебя с двадцатипятилетием!
Все засмеялись.
Мама позволила себя обнять — слегка, кончиками пальцев придержав гостью за локти, с тем тихим достоинством, которое Вера наблюдала всю жизнь и которому не могла дать точного названия. Не высокомерие. Скорее — привычка к тому, что тебя любят. Давно усвоенная, спокойная привычка.
— Верочка, — сказала мама, — пальто повесь. В тёмной прихожей, среди тяжёлых драповых пальто, Вере снова почудилось то самое влажное, хриплое дыхание из кошмара. Она замерла, вцепившись в рукав гостьи. Ей казалось, что если она сейчас обернётся, то увидит за своей спиной не вешалку, а ту самую «закрытую коробку», которую ей скоро предстоит открыть
Вера унесла тяжёлый драп в тёмную прихожую. В нос сразу ударил запах застоявшейся сырости. Из угла, у самого плинтуса. Будто ночью здесь действительно стоял кто-то в мокрой обуви. Призрак? Или Серёжа наследил, когда ходил курить
Вера машинально вернулась на кухню.
***
Пришла Римма Павловна — соседка через два дома, маленькая, быстрая, с коробкой зефира. Чмокнула маму в щёку, сунула коробку Вере: «Верочка, поставь на стол, я сама уберу потом, не беспокойся» — и немедленно устроилась на диване рядом с Зинаидой Фёдоровной, и обе уставились на Анну Кирилловну с одинаковым выражением умилённого ожидания, как зрители перед началом спектакля.
Мама сидела во главе стола.
Никто её туда не сажал. Просто так вышло — как всегда выходило в этом доме, где каждый предмет и каждый человек давно нашли своё место и держались его с тихим упрямством. Юбилейное платье — тёмно-синее, с брошью — было отглажено Верой вчера. Волосы мама уложила сама. Причёску никому не доверять — это был принцип.
— Аннушка, — сказала Зинаида Фёдоровна и всплеснула руками, — ну как ты так умудряешься? Семьдесят пять — а выглядишь на шестьдесят, не больше!
— На шестьдесят пять, — поправила мама — без обиды, с удовлетворением человека, принимающего должное.
Серёжа сидел на своём месте — с краю дивана, ближе к окну, немного в стороне от центра, словно готов был в любую секунду вскочить. Он кивал Зинаиде Фёдоровне, вовремя улыбался.
Но Вера видела: брат не в себе. Нервный. Чужой. С утра дважды выходил во двор без причины. Долго стоял у забора. Смотрел на пустую улицу. Будто высматривал кого-то. Или ждал. Потом вернулся, спросил: «Вер, чем помочь?» — она сказала: «Наколи дров» — и он наколол хорошо, аккуратно, принёс и сложил у крыльца. Конкретное он всегда делал хорошо. Без конкретного приказания терялся.
Вера носила блюда из кухни.
Селёдку под шубой. Оливье — не жидкий, мама не любит жидкий. Хлеб нарезанный. Никто не предложил помочь. Серёжа мог бы — но он разговаривал, и это тоже было нужно, это тоже была работа, просто другая, та, которая на виду.