Анатолий Ким – Радости Рая (страница 40)
— И где же она, Александр Сергеевич?
— А мы внутри нее.
— …?
— Вселенная Ла — другая вселенная, отличается от этой, но Ла объемлет ее. Поэтому, совершив все свои звездные злодейства и галактические неистовства, наша вселенная успокоилась в лоне Ла, и, пройдя через тишину беременности, родилась новая вселенная, которая называется Ла Лиерея, то есть Любовь Света.
— В этой вселенной скрепляющим законом является не беспощадная сила гравитации, а притягательная энергия Любви! — в мгновенном озарении подхватил и продолжил я слова Пушкина, тем самым вновь убедился, что между мною и Александром нет ни разницы, ни пространства, ни крика, ни писка, ни котильона, ни картеля.
И вдруг заметил, что мы — два бомжа в Москве, уже вполне обычных человеческих размеров, и только за спинами у нас покачивались белоснежные крылья херувимов.
Мы у метро «Краснопресненская», поздняя осень. Небольшой скверик возле круглой ротонды здания метро с революционным названием. У входа стоял здоровенный бронзовый пролетарий по имени Петр Водомуж, и он враждебно наблюдал за нами, А. С. Пушкиным и мной, ибо мы были еще ниже по классовой принадлежности, чем сам Петр Водомуж. Петр был пролетарием, а мы с другом Пушкиным — люмпен-пролетариями, без определенного места жительства
Пора было нам с Пушкиным устраиваться где-нибудь на ночлег, ибо, как он сказал: осенняя пора, и октябрь уж наступил, очей очарованье и т. д., но в скверике у станции метро «Краснопресненская» очам нашим очаровываться было западло, ибо в это вечернее время отдаленные седой зимы угрозы согнали к зданию метростанции человек сто фантастически грязного народу инопланетного обличья. Мы с Пушкиным, оба такие же грязные оборванцы, отличались от других лишь тем, что у нас за плечами мотались белоснежные крылья, — у А. С. Пушкина те, что забрал он у своего Пегаса, а мои крылышки мне обеспечила моя добрая матушка Александра Владимировна силою всемогущей Энергии Ла.
Ибо Любовь все породила: и звезды небесные, и букашек земных, и гадов подводных, и человечков надменных, мнящих себя царями природы. Бомжи устраивались по-царски на ночь рядом с куртинами бульварного кустарника, подкладывая под себя на землю куски картона от коробок со съестными продуктами, что были проданы в киосках и ларьках возле метростанции. Никто из этого единоликого, похожего на монголов, бродяжьего народа ни с кем не общался и не разговаривал, каждый сражался с судьбой врукопашную один на один. И только мы с А. С Пушкиным, который тоже был с опухшим, черным, узкоглазым лицом азиата, укладывались на свои картонные подстилки и вполне непринужденно и дружелюбно разговаривали.
— Сможет ли Энергия Ла уберечь нас в эту ночь, Александр Сергеевич? — спрашивал я у кудрявого маленького бомжа, который, сидя по-турецки, с ожесточением вычесывал из своих кудрей растопыренною пятерней сухие листочки и всякий мусор. — Ночь обещает быть морозной!
— Не сомневайтесь, Аким, — отвечал Пушкин, снимая с себя белые крылья херувима, одно за другим, и укладывая их себе на колени; оказывается, ангельские принадлежности были съемными и прикреплялись на липучках. — Эфиопские маги не для того посылали меня в холодную Россию, чтобы я околел на морозе.
— А для чего же? — Я тоже снял с себя матушкою подаренные два крыла, чтобы не смять их во время сна на картонной постели; крылья мои также оказались на липучках.
— Первый раз через эфиопа Ганнибала я пришел в Россию Александром Пушкиным. Когда меня убили, я упорхнул назад в сады Ла, об этом уже говорилось вам. И вот теперь, наскучившись в вечном царстве Любви, я вновь добровольно захотел вернуться в царство зла. Впрочем, как и вы, почтеннейший, и как все эти залегшие в кустах господа.
— Я знаю, почему столько раз возвращался сюда, в царство зла, как вы сказали, Александр Сергеевич. Но зачем вернулись вы, зачем все эти господа?
— Ночь предстоящая была велика, и я успел ответить вам на ваш вопрос, голубчик. Как видите, я перешел к глаголу прошедшего времени, что было единственно истинным и занимательным в данном романе. Все ранее написанные вами глаголы в тексте остались в перфекте и потому исчезли бесследно, не правда ли?
— Увы, как ни горько это было признать, но так и произошло.
— И что вы тогда стали делать?
— Что делать? Я и дальше пытался продолжать писать роман, используя только глаголы прошедшего времени.
— Что же вышло из этого?
— Почему-то все ручки, которыми я хотел писать продолжение романа, отказывались писать. Под рукой было целых пять автоматических ручек, и все вышли из строя, перестали оставлять чернильные следы.
— Тогда чем же вы написали вот эти самые строчки?
— С неба упала еще одна черная автоматическая ручка. Вот ею я писал последующие слова.
— И что вы написали?
— А вот нижеследующее. Я спрашивал: зачем все же вы снова вернулись на эту грешную землю, да еще и в Москву? Да еще и в плачевном обличье бездомного бродяги?
— Но вы спрашивали об этом же у других бомжей, ночевавших рядом под кустами скверика?
— Да, спрашивал.
— И что они ответили?
— Так же, как и вы, Александр Сергеевич: чтоб мыслить и страдать. По-русски…
— Разве этого ответа вам было недостаточно?
— Что, во вселенной Ла, в вашем раю, невозможно было мыслить?
— Во вселенной Любви нет страдания, стало быть, нет и мысли.
— Ну и для чего вам это было нужно?
— Мыслить? Зачем же вы, милейший, спрашивали у Пушкина то, о чем сами знали прекрасно?.. И у своих собратий, называвшихся звучно бомжами, допытывались о том же. Что это было у вас за томление духа и суета сует, Аким?
Но я не мог не задавать этого вопроса — и Пушкину, и бомжам, и ангелам-хранителям своим, Сахлину и Сергию, и самому Вершителю Мира. Зачем мыслить, чтобы страдать? А для чего страдать? Для того, стало быть, чтобы мыслить. Змея, глотающая сама себя, начиная с собственного хвоста. Вроде бы бессмысленная химера вселенского бытия. Пушкину мало ли пришлось мыслить, и страдать также — мало ли! Но оказалось, мало, и он вновь захотел побывать в юдоли человеческой печали, да еще и в образе наимучительнейшего страдальца России конца XX века — грязного, с опухшим лицом, бомжа.
Была бы какая-нибудь красота в подобном возвращении на землю, — но вздувшееся от голода и холода, немытое монгольское лицо, но рваный камер-юнкерский мундир, надетый прямо на голое тело, — что это за маскарад на балу развала Российской империи, накануне Миллениума? Два белых крыла пушкинского Пегаса были подложены под его голову, и он безмятежно уснул на земле, под кустиком, устроив себе постель на картоне из-под товарной коробки.
Наутро, проснувшись, я не увидел его рядом, и только лишь одинокое белое перо валялось на том месте, где ночевал Пушкин, чтобы мыслить и страдать. Но это перо вполне могло быть пером из моих крыл, таких же белых, какие были и у Пушкина, — столь же ценных для меня, как и для вернувшегося страдальца и мыслителя Александра Сергеевича. Мои крылья были подарены мне моей матушкой Александрой Владимировной, между всеми нами троими ничего разделительного не было, поэтому я, не спеша, тщательно нацепил на липучки свои крылья, расправил их — и взлетел над круглой ротондой советского метро «Краснопресненская». Пролетарский бронзовый идол Водомуж проводил меня довольно-таки враждебным взглядом.
Москва, куда вернулся Пушкин, чтобы еще страдать и мыслить далее, была мало похожа на ту Москву, где Александр был счастлив, венчавшись с Натальей Гончаровой, у которой была сестра Александра. Моя матушка тоже была Александра, и отец — Андрей Александрович, в Москве и у меня была когда-то жена Наталья, — обо всем этом я мыслил, незримо для москвичей паря над ними, и потихонечку дичайше страдал. В руке моей было белое перышко, выпавшее из крыла пушкинского Пегаса и оставленное мне на память Александром — корейцу от эфиопа.
Я тронул пальцем кончик белого пера, и открылась мне книга Сочинений А. С. Пушкина, она вся помещалась в белом перышке, весьма похожем на обыкновенное гусиное перо. Притрагиваясь пальцем в том или ином месте этого самого сильного русского стила, я открывал тот или иной стих:
Москва! Москва! Пушкинские московские тайны, поток супружеского счастья, истекшего от Храма Большого Вознесения на Бульварном кольце, у Никитских ворот, и закончившегося струйкой крови в сугробе на Черной речке под Санкт-Петербургом. Александра и Наталья, обе, сидючи, пустились вниз стрелой, и моя жена Наталья, и матушка моя вечная Александра Владимировна, и дед мой по отцу Александр, через своего сына Андрея Александровича, — всех нас собрала у себя Москва. Я тихо месил крылами своими смоговый московский воздух и «издали глядел, смущением томим».
Но, несмотря на безмерную печаль бренности, что можно было выразить в нашей жизни только словами, сами же слова — каждое человеческое слово, — было