Анатолий Ким – Радости Рая (страница 42)
В комнату вошла рыжеватая Параша, которую достал-таки темной ночной порою подлец-кухарка в ее целомудренной девичьей светелке и лишил невинности, а глуховатая Парашина матушка была когда-то дочерью того адмирала Б., который удачно корректировал огонь семи бортовых пушек фрегата — и одним залпом был разнесен в щепы и потоплен турецкий корабль. Сама глухая старуха была вдовою бригадира Солонцова и получала за него пенсион. Параша, лишенная девственности по воле Пушкина, была выдана за бедного офицера Тройкина бесприданницею, но он дослужился до полковника и в Москве был отправлен в отставку генералом. Счастливо сложилась судьба Параши! Не стала она «безымянной тенью теней», у нее было восемь детей-погодков: шесть дочерей и два сына. Мужа, ставшего, как и ее отец, бригадным генералом, звали Александром Семеновичем, и потому между ним, Пушкиным и мною никаких преград не стояло.
Встречный поток московского существования проносил мимо нас такой густой хлам всякой чепухи, что мы с Пушкиным вновь растерялись под этим мощным натиском бурелома дисгармонии и готовы были капитулировать перед литературной пошлостью. Однако бог спас, как говорилось, и творчество Пушкина, равно как и мое собственное, состоялось!
Зачем было углубляться в катакомбы Москвы, чтобы прочесть нам ее готические истории! Они были на поверхности! Я пошел вслед за этой девицей, имя которой было Лида Кришская, у которой имелась обычная жалобная история о том, как шла она от электрички к дому через лес, и на нее набросился какой-то небритый мужик и изнасиловал ее, — это было в первый раз у нее. Затем имелась у Лиды Кришской еще одна история — о тридцати одной белой розе, которые принес ей некто Сашка и сделал ей предложение руки и сердца, и показал купленные два билета на самолет, на котором они улетели из этого грешного мира в мир совсем иной. И я быстро шел, а потом и побежал за Лидой Кришской, которая убежала от меня к своему возлюбленному Сашке, — с тридцатью одной белой розою в руках. В конце концов все мы бежали друг за другом — Лида за Сашкой, между кем и мною ничего не было, я за Лидой, — и прибежали на Ходынское поле, сиречь аэродром Тушино. Только успели подбежать к воротам, один за другим, — и как раз в этот момент террористка-камикадзе, похожая на черного ангела, в длинной юбке, с головой, повязанной черным платком до глаз, в черной куртке, подозрительно оттопыривавшейся на животе, соединила контакты взрывного устройства. Наши общие кишки намотались на железную ограду причудливым серпантином.
Ах, Москва! Москва глубинная, катакомбная, восьмивековая! Дорогая моя столица! Золотая моя Москва! Из далекой питерской Коломны к тебе в Сокольники переехала Параша Тройкина, в девичестве Солонцова, и твоя далекая по пространству времен прапраправнучка Лида Кришская взорвалась вместе со своим Сашкой у ворот Тушинской зоны массового отдыха.
Сила могучая, жизнетворная невидимым и неслышным ветром просквозила через московский архипелаг в течение восьми с лишним столетий и насочиняла восемь миллиардов сюжетов, имеющих начало, кульминацию и концовку, так что нам с Пушкиным некогда было даже бегло просмотреть их. И мы проскочили мимо всех московских человеческих историй, каждая из которых сочилась самой настоящей кровью, искрилась блуждающим электричеством, полыхала серным безумием, светилась люминесцентным гением, хрюкала кабаньим разбоем, тикала адской машинкой растления малолетних, курилась дымком венерических болезней, чихала за углом предательством и доносом. Капала с тающих сосулек слезами не помнящей родителей девочки по имени Улита, которую хозяева, у коих она жила среди домашних свиней, послали на кладбище собирать послепасхальных закусок с могил на корм хрюшам. Весна затянулась в том году, в апреле еще свисали с карнизов толстые, грозные сосули с копьями на конце, и девке Улите, которая вскоре умерла от черной оспы, было страшно пробегать вдоль домов улицы, что вела к Ваганьковскому кладбищу.
Какой-то старый человек в исподнем цвета индиго находился в подвальном помещении и выглядывал на белый свет снизу вверх. Он тоже вскоре был мертв от оспы, но до этого успел увидеть — в возрасте семидесяти девяти лет — забрызганные весенней грязью голые ноги девчонки Улиты, сироты, не помнящей родства. Она остановилась, прижавшись плечом к цоколю дома, как раз над фрамугою подвального окна, и одной рукою Улита высоко подняла подол мокрого, замызганного платья.
Этот старик был внуком генерал-аншефа Тройкина и, стало быть, внуком той самой Параши, которую лишил девичьей чести какой-то проходимец по наводке самого Александра Сергеевича Пушкина…
— Врешь, собака! Никто никого не наводил, никто не рушил девичьей чести по моей наводке! Ты забыл, мрачный зоил, что я назван был «невольником чести»?
— Но и вы забыли, Александр Сергеевич, что я за эту свою дурную вольность просил у вас прощения ровно пятьдесят земных лет, и вы, наконец, простили меня.
— Может быть, но я не помнил об этом. Вот что — вам бы стоило еще раз повиниться, и я бы тотчас простил, не мучил бы вас целых полвека в обратном направлении времени.
— Но вы это и сделали, Александр Сергеевич! Все, что надобно было сделать вам, невольнику чести, на этом белом свете, вы уже сделали. Так зачем же вы опять вернулись на этот свет? Да еще и в образе жалкого бомжа. Вон и крылья свои белые испачкали-с.
— Добро, я вам уже ответил на ваш вопрос, дерзновенный старец и вечный юноша-недоросль Аким. И ответ мой содержался в ваших же словах, которые прозвучали на этом свете, когда я также спросил: зачем вы, Аким, снова и снова возвращались на этот свет, который, по некоторым вашим пассажам, не очень был хорош для вас?
— Как бы я ни проживал свою очередную штуку жизни, — в мезозое ли, в эолите, в неолите, палеолите, в Атлантиде, в Европе или Азии, — я каждый раз уходил из своей одной штуки жизни с огромной обидой на нее.
— Что же это была за обида?
— Я не знал. И в посмертии, находясь в любом раю или аду, я не мог забыть об этой обиде. Тогда и, отбыв свой срок в ином мире, я возвращался вновь назад, — чтобы узнать, наконец, в чем была моя обида.
— И к чему вы пришли?
— Пока ровным счетом ни к чему, Александр Сергеевич. Но вы-то сами вернулись сюда — не за тем ли? С свинцом в груди и жаждой мести… Обидно же было вам умирать, несмотря на всю вашу не соразмерную ни с чем посмертную славу?
— Обида была и на это, вы оказались правы. С жаждой мести… Поникнув гордой головой. Хорошо было сказано. Аким, а вы, случайно, не встречались с Лермонтовым? Ни в этой жизни, ни в Ла-системе я никогда не встречался с ним. Так что даже не представлял, как он выглядел.
— Нет, я тоже везде не встречался с Лермонтовым, хотя в одно из своих мелких существований лет семьдесят проносил Лермонтова в груди, у сердца.
— Соблаговолите тогда объяснить некую свою препозицию, пока проходит — прошла уже минута нашей встречи где-то в катакомбах Москвы…
— Какую, Александр Сергеевич?
— А вот какую… Зачем же вы во всех существованиях, где бы то ни было, пытались высказать обиду на Творца всего сущего, с которою всякая его тварь уходила из жизни? Ведь вы и насчет собственной обиды так и не разобрались, кажется?
— Так и не разобрался. Увы!
— Чего же тогда пеклись о чужих обидах, неисчислимо и намного больших, чем ваши обиды? Какое дело было вам до них?
— Александр Сергеевич, пока я на этой земле мыслил и страдал, мне было обидно за каждую тварь, потому что ни у кого никогда не было ни одного шанса против того, чтобы раствориться без чудовищных мучений, тихо и бесследно, в глаголе прошедшего времени! Ни одного шанса из ста, раз и навсегда, ни за что, нипочем и никогда…
— Что значит никогда?
— Это значит везде и всюду.
— А чего бы не хотелось божьим тварям никогда?
— Этого не подобало им знать, Александр Сергеевич. Им надо было мелькнуть пестрой шкурой, сверкнуть глазом, стукнуть рогами о рога и скрыться за огромным серым валуном.
Маленький курчавый темноликий бомж вдруг потерял всякий интерес к моим занудным — во всех инкарнациях — речам об обиде твари на Творца. Пушкин поднял с крыши, на которой стоял, свои крылья, постучал ими друг о дружку, стряхивая пыль, и одно из них, по имени Борзень, и другое, по имени Зеньбор, нацепил — соответственно порядку, — на левое плечо и на правое. Видимо, у московского бродяги-негра определились какие-то интересы в позапрошлом веке, и он ринулся навстречу своим желаниям вверх по Конюшковской, затем на большом перекрестке сделал крутой вираж влево и ушел в полет по Краснопресненской улице.
Я мысленно простился с ним лет на двести, затем сам тоже нацепил на липучки свои крылья и бросился вдогон своей судьбе, вниз по Конюшковской, по направлению к Берсеневской набережной. У нас с Пушкиным пути расходились, хотя и он был нерусским в русской литературе, и я. Но в Московском архипелаге не имело никакого значения, кто к какой расе или народности принадлежал, — значение имело только то, есть ли в твоей