18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Анатолий Ким – Радости Рая (страница 32)

18

— Ну ладно, глухой Циолковский, допустим, был здоров, а мы-то почему оказались больными?

— Потому что, живя бесконечно, мы и бесконечно плакали от жизни, проклинали ее, мучили ревностью и ненавистью, душили, плевались на нее, гнобили, пытали, жгли, вешали на веревке за шею, растирали в порошок… Черт знает, чего только ни делали, чтобы прервать эту бесконечность существования человека. И только Циолковский сказал, что бесконечность жизни человека была бесконечностью его райского блаженства и что прервать это было невозможным. Еще он сказал, что человек являлся кусочком психизма Вселенной, ее нервным волоконцем, по которому бежал ток вселенского желания бытия по узенькому коридору жизни по имени Хлиппер (±100 °C).

— Куда бежал ток вселенского желания? — спросил Александр.

— Об этом лучше было бы спросить у Циолковского. Я уже пригласил его к нам в гости — и скоро он должен был постучаться в ворота Охрем.

Когда Циолковский пришел к нам в яблоневый сад, в дальнем углу которого был похоронен верный конь Александра Македонского по имени Буцефал, он приветствовал из-под земли отца космонавтики и величайшего русского натурфилософа бодрым ржанием и веселым восклицанием:

— И-го-го! Явился-таки, Двумуд темно-синий!

— Почему двумуд? — поинтересовался кореец Александр, мой дед, полуобернувшись и глядя через плечо.

— Два яйца у него было, как и у всех жеребцов, но зато — два муда, которыми он работал по очереди. Кобылы нашего дикого косяка любили его, а мы, жеребцы, ревновали и ненавидели. Однажды взяли да и погрызли его до полусмерти и, еле живого, вытолкали на караванный путь. Как раз шел караван гипербореев во Фракию, люди оголодали в пути, а тут им такой дар небес. Съели его всего, вместе с двумя его мудами, немало подивившись на такое чудо, — и вот где пришлось нам встретиться.

— Вот оно что, — сказал Александр Македонский, когда Константин Эдуардович Циолковский уселся за рубленный топором садовый стол напротив нас, как раз под низко нависшей веткою «белого налива». — Теперь понятно, почему он, отец земной космонавтики, стал и космическим натурфилософом, придумал такое веселое учение!

— Позвольте спросить, Александр Филиппович, почему вы считаете мое учение столь веселым? — лукаво прищурившись, поинтересовался Циолковский.

— Как все прозорливцы, как и эти господа, — указал пальцем на меня и на моего деда Александр Македонский, — мы сильны в премудростях жизни, сиречь философии, и нам не составляет особой трудности угадать невиданный оптимизм в вашей философии вечного существования человека, и при этом — бесконечного блаженства на пути его эволюционных инкарнаций в коридоре Хлиппер… Разве вашу философию, уважаемый учитель, нельзя назвать веселой?

— «Кто весел, тот смеется», слышал я по радио песенку, — говорил Циолковский, принюхиваясь к воздуху возле своего лица. — И вам тоже хочется смеяться от моей философии бесконечного существования, молодой человек? — Наконец, протянув руку, Циолковский сорвал перед самым носом висевший наливной светло-желтый плод яблони. — А ведь веселого в том мало, если человеку, вечно существовать и бесконечно испытывать одно лишь блаженство. Само собою, в основе моей философии затаилась коварная антиномия. Но вы, молодой человек, если бы продвинулись чуть дальше, то увидели бы в финале, в апофеозе — как хочешь, так и называй — гипотезу, что человек в своей эволюции, в полете через мировое пространство по коридору Хлиппер, превратился в световую энергию, перешел в лучистое состояние, в нечто более интересное и сильное, чем банальное веселье и радостный смех… Подумать только: кто весел, тот смеется!

И, отговорив свое, Константин Циолковский с какою-то мрачноватой алчностью широко раскрыл рот и откусил сразу половину яблока.

— Вот, вы перешли в лучистое состояние, и я тоже. Ну и что, молодые люди? Вам весело стало? Вы смеялись?

— Нет, не смеялись, — за всех троих ответил я. — Мы просто ничего не заметили, Константин Эдуардович. Мы по-прежнему находились в коридоре Хлиппер.

— Правильно, плюс-минус 100 градусов по Цельсию. Вне этого температурного диапазона ничто живое не существовало. И то в приближении крайних температур мы должны были влезать в специальные защитные камеры или же скафандры, — продолжал Циолковский, и яблоко было докушано, и звали его Мефодием. — Но по узкому этому коридору человечество могло разогнаться настолько, что и не заметило, как изволили вы сказать, свое превращение в светящуюся точку. Так имело ли хоть какое-нибудь значение для нашей эволюции, что я только что съел яблоко, молодые люди? — спрашивал Циолковский.

И снова с дальнего края яблоневого сада раздался громкий всхрап, скрежещущее лошадиное ржание, и дошли до нас Буцефаловы слова:

— Меня тоже кормили яблоками, и я ответил тебе, Двумуд, что каждое яблоко, которое я съедал, называлось по имени, потому и прилежало к эволюции человечества. Да что там яблоки — каждое упавшее на каменистую дорогу непроросшее зерно также имело свое имя, потому и тоже способствовало эволюции человечества. Погибая без своего продолжения, каждое упавшее на торную дорогу зерно громко вопияло, оплакивало свою смерть бесконечную, безвозвратную, и наш лошадиный народ слышал эти множественные вопли, пробегая по тем торным дорогам, на которых беспечный сеятель непреднамеренно ронял горсть-другую семян. Ибо то, что не умирало, прорастая, то не возрождалось в новой жизни. И мы, кони упряжные, кони верховые, слышали плач и стоны брошенных на камни дорог зерен, каждое из которых имело свое Имя Собственное.

— Эй, Буцефал! Славная лошадка! Я всю свою прожитую жизнь мечтал иметь такую лошадку. Но у меня вообще никакой не было, — заговорил скромно молчавший до сих пор крестьянин, мой дед Александр Ким. — Но ты зря не убивался бы, жалея зерно, попавшее на торную дорогу. Их, все до одного, подбирали птицы и мыши. А птицы и мыши, съевшие выброшенные зерна, потом рожали своих детей, так что никакая жизнь зря не пропадала. Живое живым жило.

— Просто и мудро ты рассудил, друг и тезка! — воскликнул царь Македонский. — Даже мой учитель Аристотель не мог бы сказать лучше. Воистину так: даже то маленькое, душистое яблоко Мефодий, которое съел мудрый философ Циолковский, перешло в световой квант лучистой энергии, в которую превратился сам Константин Циолковский.

Между мною и Александром ничто не стояло, не лежало, не маячило, и я у него спросил, как если бы спрашивал у самого себя:

— Ты же хотел спросить у Циолковского, куда, в каком направлении бежал ток вселенского желания по коридору жизни Хлипперу. Почему же не спросил, когда вы встретились с ним в городе Боровске?

— Не спрашивал потому, что убедился при встрече: Циолковский и сам не знал об этом. Впрочем, как не знал и каждый человек, который зачем-то появлялся на Земле. А я ведь спрашивал у своего учителя Аристотеля, когда мне было всего пятнадцать лет от роду: зачем жить, если все равно умирать? На это Аристотель ответил: «Потому и приходится жить, чтобы когда-нибудь умереть. Ослепление жизнью — как ослепление любовью. Влюбленным всегда казалось, что их любимые равны богам по красоте. А на самом деле любовь полов безобразна, и нет более мерзкой картины, чем любовники во время совокупления. Нежные мальчики, оттопыривавшие свои гладкие задики, или отважные матроны, закидывавшие ноги выше головы, не могут быть названы прекрасными. Они выглядели таковыми лишь потому, что те, которые устремлялись к телесной любви, были ослеплены на время — точно направленными струйками яда, которыми прыскали им в глаза ядовитые любовные змеи. Таким образом, ослепление любовью заставляло любовников стремиться друг к другу, а ослепление жизнью заставляло людей жить, изо всех сил тянуться к ней, хотя и совершенно было ясно каждой живой душе, что жизнь земная неизменно заканчивалась могильной ямой. Александр! Смысла не искал бы ты в жизни!»

— Нет, учение нашего Циолковского было веселее плоского экзистенциализма Аристотеля! — воскликнул мой дед Александр, потому что между ним и мною ничего не было, никакой разницы. — Никто никогда не переставал жить только из-за того, что он иногда должен был умереть.

— Никогда — это когда? — спрашивал у моего деда Александра Циолковский. — Если существование человека бесконечно, то что значит — это «никогда», дорогой дедушка моего поклонника, Акима?

— «Никогда» — это значит — «всегда», — отвечал дедушка Александр моими словами, ибо между нами ничего не висело, не лежало и не маячило. — Всегда люди жили изо всех сил — лишь потому, что должны были умирать. Итак, смерть заставляла человека жить, хотя он все равно умирал. Так было со всеми, и никто не был в обиде, всем доставалось поровну.

— Ну, дети мои, теперь дружно выпили за эту крестьянскую сермяжную правду! — воскликнул Циолковский, приподнял граненый стаканчик, сверкнувший на солнце ослепительной вспышкой, выпил водку и мгновенно исчез, обратившись в лучистое состояние.

После его исчезновения оба Александра, мой дедушка и царь Македонский, продолжали пить водку, закусывая свежими яблоками, которые сами падали им на стол, каждое со стуком падения и шорохом качения по столешнице произносило свое имя: Туксидоро, Стропгунир, Ламприсерна и т. д. Не каждый плод был съеден Александрами, некоторые из них были надкусаны и отброшены в сторону, в невыкошенную траву запустелого сада, и там остались лежать на вечные времена с зияющими ранами укусов в боку.