Анатолий Чехов – След в пустыне (страница 21)
Часа в четыре утра тишина взорвалась хлопками гранат, трескотней автоматов, криками. Завязался бой у соседей — в расположении дивизиона «катюш». Над головой цвикали пули, со стуком впивались в деревья. Рванула воздух граната. В этот момент я увидел Ивана: коленом он прижимал к земле захваченного гитлеровца, стреляя из автомата в темноту. Вспышки выстрелов, бегущие фигуры, стук падающих комьев земли, свист пуль и осколков — все смешалось, непонятно было, где свои, где немцы. Жила только одна мысль: сохранить орудия, не дать гитлеровцам прорваться к мортирам.
Когда шум снова откатился к позициям «катюш», прибежал связной, притащил провод от штаба, мы получили «обстановку»: вышедшие из крепости немцы заняли оборону в районе наших огневых, ждут рассвета, чтобы, как показали пленные, пробиться к соседнему плацдарму за Одер. С рассветом должен был начаться бой.
Я увидел, что Иван ранен. Захваченный пленный, молодой тотальный немец, с лицом белым, как бумага, и ободранными кровоточащими руками, озирался по сторонам, видимо ожидая смерти. Разгоряченные ночной перестрелкой солдаты требовали пустить его в расход: чего, мол, с ним возиться!
— Пленного накормить и перевязать! — приказал Иван.
Помню, как покрылось капельками пота бледное лицо немца, не разобравшего смысла команды. Немец не поверил солдатам, когда они, грубовато подтрунивая, принялись перевязывать ему руки, с опаской ел кашу.
— Они спрашивают, почему ложка по зубам стучит, — сказал по-немецки Иван.
— Обер-лейтенант говорил, русские в плен не берут, — признался немец.
— Брешет твой обер-лейтенант! Иди и скажи оберу: приказываю оставить оружие и на рассвете строем выйти к этой опушке.
Пленный не верил Ивану до последнего момента, думая, что минуты его сочтены. Медленно отходя от наших окопов, то и дело оглядывался, ждал выстрела в спину.
Через полчаса, когда начало светать и на соседних участках возобновилась перестрелка, этот немецкий солдат привел к опушке леса группу в восемьдесят человек — остатки батальона.
Рассказывая обо всем этом, Иван жил прошлым, как будто и не было минувших со времен войны шестнадцати лет. Мне дороги были его рассказы. Наблюдая, я проверял, так ли чувствует и понимает нашу фронтовую жизнь Романов. По-прежнему с уважением и вниманием следили за старшиной его глаза, но все, что было для нас значительным, воспринималось им как занятный, не очень свежий рассказ, вариант чего-то виденного в кино, читанного в книжках — и только. Главные события его жизни были впереди.
Поезд, приближаясь к станции, сбавил ход. За окнами, иссеченными брызгами дождя, медленнее проплывали телеграфные столбы. Унизанные каплями провода уже не так стремительно ныряли вниз, степеннее поднимались вверх, к изоляторам. Деревья не сливались теперь в сплошную зеленую стену, а встречали поезд по очереди, то подбегая к окнам вагона, то отскакивая от насыпи к опушке леса, словно боясь попасть под колеса. Запахло окалиной — трущимися тормозными колодками.
В эту минуту радист включил трансляцию. В репродукторах раздались знакомые звуки старинного вальса. Это были те самые «Дунайские волны», которые играли солдаты на губных гармошках, баянах и аккордеонах во всех эшелонах в Польше, Восточной Пруссии, Чехословакии, Германии и на протяжении всего пути с Запада на Дальний Восток. С этими «Дунайскими волнами» у меня связано воспоминание о дороге через всю страну: погромыхивающие железнодорожные платформы, на которых стоят наши орудия и машины, кабина «студебеккера», где мы с Иваном по очереди, терзая слух друг друга, выдавливаем из трофейного аккордеона «Дунайские волны», а за бортом — бесконечные поля и леса, взорванные мосты, разрушенные вокзалы, груды исковерканных вагонов на станциях, затем — уральские предгорья, тоннели Байкала и, наконец, мокнущие под дождем сопки Приморья. У меня до сих пор связывается воедино перестук колес и эта, неторопливо и любовно выписанная, старинная мелодия.
Иван поднялся вдруг со своего места и, опираясь о столик, стал смотреть в окно. Я продолжал наблюдать за Романовым.
Мне казалось, что он лишь из вежливости слушает наши рассказы, а поглощен совсем другим — книгой.
Стараясь подавить чувство горечи, я подумал: а может, он, двадцатилетний, уже сейчас видел, что предстояло сделать его поколению, знал те рубежи, о которых мы не смели и мечтать.
Поезд остановился. Из-за широкой спины Ивана я увидел воинский эшелон — открытые платформы с тягачами, автомашинами и артиллерийскими орудиями. Это были наши орудия, с которыми проделал дивизион путь от западных границ до Москвы, затем по Карельскому перешейку, Польше, Германии, затем по Дальнему Востоку в боях с Квантунской армией. Я только сейчас вспомнил: Иван, прежде чем войти ко мне в вагон, спрыгнул с платформы воинского эшелона. Невольно я подумал, что сейчас увижу всех своих фронтовых друзей. Но чудес на свете не бывает: орудия были наши, родные до последнего винтика, а солдаты другие, молодые, незнакомые.
В первую минуту мне показалось кощунством, что не мы, смотревшие сквозь прицелы этих мортир на фронте, а кто-то другой сейчас у боевых орудий, но потом меня потянуло туда, к артиллеристам, занимавшимся нехитрыми солдатскими делами: кто брился, кто подшивал подворотничок, кто умывался прямо с платформы.
— Узнал? — не оборачиваясь, спросил Иван. — Везем сдавать, говорят, устарели.
На станции стояла вынырнувшая из прошлого наша молодость.
— Может быть, их просто законсервируют? — сказал я.
— Что ты! — махнул рукой Иван. — Видел бы, какую технику шлют, и во сне не снилось! Ты вот что, Ромашка, — неожиданно строго приказал старшина. — Пойди доложи дежурному по эшелону, что я еще один перегон здесь побуду. Так и скажи, фронтового друга встретил… Иди, иди, — заметив, что Романов потянулся к своему вещевому мешку, добавил Иван.
— Товарищ старшина, — спрятав книжку в мешок, заикнулся было Романов.
— Знаю, — оборвал его Иван. — Цел будет твой мешок. Доложишь и проверь, получил ли повар свежую капусту. А в общем не проверяй, сам знает.
Иван не мог привыкнуть к мысли, что скоро ему уже не нужно будет заботиться и распоряжаться.
Фуражка Романова мелькнула под окном, потом его худощавая фигура появилась на одной из платформ и тут же скрылась. Иван повернулся ко мне:
— Знаешь, что у него в мешке?
Он взял с полки вещевой мешок Романова, вытащил из него тетрадь, учебник электроники и завернутую в гимнастерку небольшую пластмассовую коробку с металлическими усиками и непонятным циферблатом.
— «Влагомер» называется. Вот, брат. Засунешь такую штуку в зерно — сам покажет процент влажности. В тетрадке схемы, как его, электро-эн-це-фа-ло-гра-фа, — произнес он по слогам. — Пластины такие к черепку прикладываются, а на приборе видно, голова у тебя или кастрюлька с глазами…
— Ромашка у меня в черных списках был, — продолжал Иван. — Дневальным стоит — книжка в тумбочке. Какой же это наряд? Я ему еще добавлю. Ночью в казарму войду, а он лампочку от карманного фонаря приспособит, одеялом закроется, чтоб света не видно было, как заяц притаится, — пишет что-то или шепчет, считает. А ведь ночью спать положено! Сколько этих батареек да лампочек у него отобрал… Ну, думаю, ты упорный, но я покрепче буду. Прямо заело: не пререкается, а за свое насмерть стоит…
Иван замолчал, взял в руки учебник Романова.
— Сколько ночей я эту проклятую электронику читал! — сказал он. — Темный лес. Сплошная высшая математика. Что ж, думаю, у меня голова хуже, чем у Ромашки, или характера не хватит? До утра сидел. Буквы и эти крючки разные перед глазами во все стороны расползаются. Как одолеть? На восьми классах далеко не уедешь.
Иван вздохнул.
— В батарее у меня порядок. Солдаты уважают, воспитываются в аккурате, как у родной матери. Но понял, мало этого. Самому тянуться надо… Что ж, старые заслуги старыми и остались. Воевали, мол, спасибо, а время теперь другое. Всерьез учиться решил. С такими головастыми, как Ромашка, на их языке разговаривать надо…
Он повертел в руках влагомер, завернул его в гимнастерку, которую сам, наверное, выдавал Романову, и, завязав мешок, положил на полку.
Сейчас из-за гнутых пятаков, надраенных пуговиц и шевронов, воспринятых мною сначала как предел совершенствования моего старого друга, смотрел на меня совсем другой Иван, суровый и требовательный к себе человек, честно признавший, что в чем-то отстал от жизни.
А Романов? Что сделал этот юноша? Готовится в институт, и только? Но может быть, прав Иван, провидя, что совершит Романов в тридцать, сорок лет?
— О Ромашке все думаю, — будто угадав мою мысль, сказал старшина. — Боюсь, не для того ли он жилы тянет, лишь бы в институт попасть? А? Для ученых мы денег не жалеем, вот он и старается. А если ради денег, разве в наше время так положено?
— Пока неизвестно, ради чего он старается, — заметил я.
— Я тебе и говорю, — повысил голос Иван, — нет еще у Ромашки нашего размаху. О главной своей линии он мне ни разу не говорил. Сам еще за нее не ухватился: в институт — и баста, как будто без института пропадет. Мы войне хребет ломали, а война — Ромашкину жизнь. Наша забота таких, как он, на путь ставить!.. У него родных нет, в войну погибли, — уже спокойнее продолжал Иван. — Вот я и решил: сам возьму его на прицел, чтобы он свое дело до конца довел, человеком стал.