Анатолий Байбородин – Озерное чудо (сборник) (страница 8)
Говорок материн иссякает, тает голубоватым дымком, а уж вместо говорка березовой листвой шелестит песня:
Ванюшка сперва не может понять, откуда веет тихая песнь, оглядывается, потом чутко замирает и, увидев, что напевает мать, – она едва шевелит отмягшими губами, – тут же смущенно склоняется к голубичнику. А песнь, раскачиваясь, вытягиваясь на звуках, грустно подрагивая, то гаснет, то опять запаляется, сладостной печалью щемит и щемит Ванюшкино сердце, и парнишке – стеснительно опустившему глаза долу, словно он негаданно подглядел что-то сокровенное, потайное, – никак не верится, что поет мать, что это ее голос, мягкий и нежный, совсем не такой, с каким она жила в будни и голосила за хмельным столом. Чудилось, и лес, и голубичник поют вместе с ней, или даже вместо нее. И от всего этого мать, привычная, незамечаемая, становится далекой-далекой и загадочной…
Час ли проходит, полчаса ли, Бог знает, а ребятам, завлеченным ягодой, кажется – одно синевато промерцавшее перед глазами мгновение, а уж мать кличет Шуру, и когда та приходит с полным ведром голубицы, усаживается на сухое место под кряжистой сосной, потом из платка, подвязанного на животе, вынимает добрую горбуху хлеба и, разломив ее на четыре ломтя, выкладывает себе на подол и тут же пристраивает варенные в мундире картошины, яйца вкрутую, потом развязывает цветастую тряпицу с солью, и уж затем откуда-то из-под кустика, из тенечка, выуживает бутылку с молоком.
– Скисло, поди… – вслух думает мать и, выдернув зубами деревянную пробку, отхлебывает глоток. – Но ничо, пить можно. Э-эй, ребятушки-козлятушки, усаживайтесь поближе. Маленько пожуем… А то уж промялись, поди.
– Мам, мам!.. еще пособираем, – горячо просит Ванюшка.
– Пробегали по лесу, – ворчит по-матерински рано повзрослевшая Шура, – а тут спохватились, когда уже домой надо идти.
– Не ругайся, Шура, – подмигивает ей мать. – Они же маленькие…
– Маленькие… А ягоду есть удаленькие. Ежели еще со сметаной да сахаром.
– Ничо они побегали, да и угомонились, брать начали. Ребятки!.. без вас все съедим, ничо не оставим.
– Не, мы еще поберем, – упирается Ванюшка. – Сама ягода пошла. На курешок напали…
– Ладно, ладно, перекур с дремотой. Всю ягоду не соберешь, а и на том слава Богу, – мать, прижимая, елозит ведром, чтобы усадистей и устойчивей примостить его в голубичнике, – а то ребятишки опрокинут; в ведре же, большом, двенадцатилитровом, уже под самую завязку, и голубица – на загляденье: крепкая, хрушкая, с нежно-сизоватым налетом на бочках, сквозь который из самой глуби призрачно высвечивает голубизна. Ягоды, словно тронуты легкой изморозью… Повязывая ведро платком, мать переживает: мол, бравая ягодка, а стемнеет, обмякнет и побьется, когда Шура притортает ее в деревню – дальний свет, тридцать верст по ухабам.
– Оглохли вы там? – снова окликает мать ребят.
Ванюшка же с Верой не слышат матери, боясь оторваться от ягодника, отстать друг от друга, нет-нет да и ревниво косясь в котелки, которые уже вот-вот будут полнехоньки, даже с опупком, – с бугорком, значит. У Ванюшки от старания и от того, что брать голубицу приходится внаклонку, почти без разгиба, к носу приливает холодная сырость, и на самом кончике носа зависает прозрачная капелюшка. «Ишь, заработался, даже нос некогда вытереть…» – одобрительно улыбается мать.
– Нос-то, парень, выколоти! – кричит Шура брату. – Вон об березу и выколоти, а то скоро в котелок сопли уронишь.
Но Ванюшка пропускает Шурины слова мимо ушей, – некогда сморкаться, он счастлив – обогнал сестру. Котелок у него побольше Вериного и уже полный, а теперь он берет прямо в кепку.
– Ладно, ладно, садитесь, – просит мать. – А то шибко-то много наберете, надо будет папаше кобылу запрягать, вывозить ягоду… Садитесь… Хватит нам ягоды. Вы у меня нынче и так молодцы – ишь, на пару-то ведро и нафукали. Шуру обогнали… Надо отцу показать – пусть гостинец вам срочно берет. Не зря же старались, работнички вы мои. Вот скоро еще по брусницу пойдем, дак вы нас ягодой завалите. Сдавать будем… А там и грузди пойдут, рыжики.
Домой брели счастливые – с добычей, и все бы ладно, но невдалеке от заимки на лесной бусанок вдруг выскочил серый заяц, и Шура, как маленькая, заполошно кинулась за ушканом, тут же и споткнулась о замшелыю валежину и просыпала ягоду. Села на траву и заплакала.
– Чо уж теперичи реветь ревьмя, – укорила мать Шуру, – коль детство заиграло. Эка невидаль – заяц. Собирать надо ягоду…
И всякий раз ближе к бабьему лету мерцание начнет томить особенно сильно, уманивая в лес, но тот голубичник, где ягоды народилось синым-синё, синё-пресинё, уже никогда не выкажется ему. Где-то он прячется на родном приудинском хребте и не желает казаться, из лета в лето синё усыпаясь голубицей.
Весь вечер, а потом и во сне будет покачиваться перед Ванюшкиными глазами голубичное мерцание, превращаясь в призрачное звездное; от мерцания сомлеет и томно закружится голова; голубичное мерцание оживет и после Покрова Богородицы, когда Ванюшку отдадут в учение, когда с чуть слышным шелестом полетят с низкого, густого неба белые мухи, и мороз раскрасит избяные окошки голубичными кустами. Ягодное мерцание нежданно-негаданно явится, когда сельская учительница Нина Астафьевна, за малый росток прозванная Махоней, помянет войну, как гибли от холода-голода малые детушки, – сердце Ванюшкино защемится болью, горло перехватит сухость и к моргающим глазам прильнут слезы, но тут же, будто противясь горю, не покорствуя, само по себе народится перед опечаленным взором с невиданной яркостью и приманчивостью теплое леточко, и привидится рыбалка среди розоватого утреннего тумана, и бескрайний голубичник, где в звездной синеве вольно пасутся он и сестра его Вера, а мать с улыбкой присматривает за ними.
Явится и поманит Ванюшку тот, синё пыхнувший в ребячьи глаза и, похоже, укочевавший от нахрапистого люда в дальнюю тайгу тот богатый ягодник, и затомит блажь отыскать его, хоть глазочком глянуть на курешок, где ягоды народилось синым-сине, сине-пресине. А с манящим голубичным мерцанием оживут и ласковые материны глаза, послышатся словно с небес ее поучения, по-лесному неспешные, теплые, припахивающие сосновой смолой, мхами и багульником.
XIII
В деревне отец спихнул ребятишек с рук на руки сыну Илье и молодухе Фае, а вечером, будучи еще в зачинном, балагуристом хмелю, ведал им про свое церковно-приходское учение-мученье, словно предвидел, что тиходумный и одичавший в тайге сынок наберется муки, пока одолеет азы да буки. Парнишка вроде и смирный, да в смиренном болоте все луканьки гощуют.
– Нам, архаровцам, ежели через передние ворота ум не входит, через задние загоняли, – толковал отец новоженям, но как бы и для Ванюшки, который подслушивал застольные беседы из горницы. – Да… Мы ведь, Фаина Карловна, ишо азы да буки зубрили…
Брат Илья, сам любил побалагурить, ущедряя речь шутками-прибаутками, но, чтя отца, лишь почесывал, облитую тельняшкой, взбугренную грудь да лукаво поигрывал медвежалыми глазками. Фая, высокая, сухопарая, разливая окуневую уху, выкладывая на тарелки молодую вареную картоху, сумрачно и отчужденно косилась то на свекра, то на хмелеющего мужа. Больно уж не привечала она, строгая и молчаливая, хмельные и ухабистые краснобаевские застолья.
– Да, Фаинька, крепко нас учили, – поминал отец. – Бывалочи, сидим на лавке, все за одним столом. Учитель важно, чисто гусь, у доски похаживат, сердито головой поваживат, наставлят на ум, что пророк Наум. В ранешнее время как раз и шли в учение на пророка Наума, с начала декабря… Ну, сидим, зубрим азы. А вицы – прутья тальниковые – в деревяной кадке торчат, отмокают. Спробовал я эти вицы на своем заду…
– Надо было вам Илью почаще… вицами… – теперь бы меньше гулял, – вставила Фая, брезгливо глядя, как муж, корежась, маетно жмурясь, тянет водку из стакана.
– Не, Фаинька, я ребятёшек и пальцем не трогал. Поворчу, бывало…
– А надо бы, – покачала головой молодуха. – Снять штаны да принародно выпороть.
В горнице залился хохотом Ванюшка, вообразив Илью, горделивого и бравого морячка, принародно скинувшим порты, чтобы лечь на лавку под прутья.
– На кнуте, Фая, далеко не уедешь, – загонишь кобыленку, ясно море. Не всё бичом да хлыстом, можно другой раз и свистом, – Илья хлопнул пустым стаканом о столешницу и, ощерив в улыбке лошажьи зубы, потянулся к Фае, широко отмахнул руки, словно хотел приголубить женушку в объятьях, потом басовито, тянуче пропел: – Сибирь, Сибирь, люблю твои снега; навек ты мне, родная, дорога… – но тут же осекся, стал закусывать соленым окунем.
– Досталась мне школа, – продолжил отец. – Хоть и смалу смекалистый был, все на лету ловил, но шибко баловный рос… Помню азбуку зубрили, за учителем вторили: аз – били меня раз, буки – набрался муки, верендеи – мухи в квас залетели, ер, еры – упал дедушка с горы, ер, юсь – сам подымусь, ижица – вица к гузну движется… К моему… – отец засмеялся. – Как-то додумался, живую мышь в школу приволок и учителю в сундучок сунул. Он там книжки держал… Учитель сундучок открыват, а оттуль мышь – прыг…