реклама
Бургер менюБургер меню

Анатолий Байбородин – Озерное чудо (сборник) (страница 10)

18

Кто на борзом коне замуж поскачет, скоро поплачет, и Фая, конечно, спохватилась, что с молодого глупа кинулась в объятья распотешного морячка, подметавшего деревенские улицы расклешенными гачами, лукаво напевая под баян:

У гармошки семь пружин, Девкам головы кружим, Закружим да завлечем, Потом другим кружить пойдем…

Вышла иркутяночка не из красы… тоска-доска и два соска, как во злом хмелю оценил Илья… да и лета поджимали, вот и побоялась: не найдешь паренька, прыгнешь за пенька. А когда женихались, таким ловким и мастеровитым выказал себя, всё в руках горело; так уж пасла его, унижалась, вымаливая ласковый взгляд, будто и согласная на то, что поматросит да бросит. Пожалел, приветил, а Фая, на то и швея, быстро пришпилила паренька к своему подолу, сноровисто отшив деревенских зазноб, что заманисто крутили возле игривого морячка туго перепоясанными, сборчатыми юбками. А ведь иные на корню сохли по краснобаевскому парню, клюнув на его комлистую стать и песни, которые он браво пел под баян на деревенских посиделках и приозерном пятачке, – там форсистые парни и девчата промеж «Дунайских волн» уже разучивали прыгучие и ревучие заморские хали-гали. Но Илья, как сам говаривал, привечал лишь русские народные да блатные, хороводные…

Краснобаевская родова – пятеро парней и три девки – пошла в отца, укырского гармониста, игручая либо певучая; лишь малому оттоптал медведь лопухи-ухи, но опять же любил слушать и веселые, и слезливые родные напевы, и слушал до сладостного обморока, в песенном ветре кружась и паря над тайгой и степями, отлетая душой в поднебесную синь. Но если отец уже годом да родом брал в руки тальяну, а три краснобаевских сына, Егор, Алексей да Илья, парнишками редко маяли гармонь, то большак Степан хромку смалу из рук не выпускал, с ней в обнимку ночевал; а как гармонь из моды выпала, махом баян освоил и колесил вместе с голосистым хором по деревням и даже в городе играл. Растолмачить бы ему, случаху, ноты, и вышел бы в артисты, но молодая да властная жена Августа, заправлявшая бухгалтером в сельпо, спохватилась – скрутится, сгуляется мужик с ветродуйными певичками, – быстро списалась с золотым городом Бодайбо, куда новожени вскоре и укочевали. Там Степан выучился в техникуме, одного за другим наплодил двух ребятишек, и коль работы по службе и по дому стало невпроворот, то уже редко, лишь по красным денькам, доставал украшенный переводными картинками, сладкозвучный баян.

Илья же без песни жить не умел и не хотел, баяном, к коему прирос на флоте, не попускался, оттого и, потеснив своего большака, славился на весь Еравнинский аймак добрым песельником, гармонистом-баянистом, да тем еще, что, смалу отчаянный, наловчился объезжать диких коней. Впряжет в сани дикошарого жеребчика, загонит по самое брюхо в глубокий снег и понужает, пока с того семь потов не сойдет, а с ними и весь урос слетит.

ХVI

– Не по себе ты, Илья, березу завалил, – вздохнул отец. – Запрягай дровни, ищи ровню. Ты – крутель-вертель… Тебе бы брачёху[12] с бараньего гурта – в саму пору.

Вместо ответа Ильюха, отмахнув руки, словно хотел обнять отца, пропел на мотив «мадьярки»:

– Вышла бурятка на берег Уды, бросила в воду унты… Знатьё бы, так братскую бы взял, – мне сподручнее.

– Во-во, как материн брат Ваня Житихин. С брачёхой окрутился, живет в тайге, раз в году в бане моется, пню горелому молится… А Фая – культурная… Родова свое берет – хошь и орусевшая, а всё немка. Я, паря, на Германию в войну поглядел, – вот где порядочек-то, а!.. Русским-то о-ой как далеко до немцев… Не-ет, чо ни говори, Фая – хозяйка, не чета тебе, иману бесхозному…

Укорял отец сына, жалеючи Фаю, на кручину свою девью угодившую не в крепкие, домовитые руки, а Ильюхе, бродяге и бездомке, навроде чабана-кочевника. Ему что, дождь вымочит, солнышко высушит, степные ветры кудерьки расчешут, а на своем хозяйском дворе хоть трава не расти. А Фая была хоть и не из красы в отличие от своего суженца – сухая, мосластая, носастая, – но да красоту не лизать, Ильюху-дурака не отесать; зато уж попалась строгая, домовитая и, не в пример иным деревенским бабам, редкая чистотка, шибко уж порядок любила. А Илья любил простор и свежий воздух, – бывало, до покровского снега, до первых зазимков ночевал в телеге под звездным небом, потом уж перебирался на сеновал и лишь в канун рождественской стужи кочевал в избу. Любил Илья и своих земляков… Если Фая, обихаживая семейное гнездышко, гостей, особливо простых работяг, не привечала, то Илья уродился характером широкий, как Сибирь, – за эдакую широту и за то, что любил петь про Сибирь, деревня величала краснобаевского парня на буряткий лад – Ильюха-шыбирь; и на первых порах его совместной жизни с Фаей народ из дома не выводился. Рыбаки ли из неводной бригады, чабаны ли, скотники и пастухи с гуртов и ферм, – все подворачивали к дому Краснобаевых, когда там хозяйничал Ильюха-шыбирь; не скупясь, щедро одаривали мясом ли, рыбой ли, после чего пир горой и дым коромыслом, а изба не топлена. Иные норовили остаться на ночлег. Но Фая, которой надоело грязь за мужиками выворачивать и слушать их соленые-перченые деревенские байки, быстро отвадила гостей, – кого пристыдила, кого выпихнула взашей, и дом притих, построжал, стал походить на саму молодуху. Илья с этим долго не смирялся, но Фая, девка настырная, одолела, и друзья шыбирины стали забывать дорогу к избе Краснобаевых, хотя и хозяин теперь все реже и реже казал глаза в семейном гнездовище. К тому же Илья нет-нет да и гонял скот то в Читу за триста верст, то из Монголии, так что Фая вдовела при живом муже.

– Да … – отец глянул в горницу, где посиживал его малой, – Танька-то большая, послушная, а вот Ваньке, неслуху, молодуха вправит мозги, покажет кузькину мать. Не слушался отца, послушайся кнута.

– Ты, батя, не переживай, я братку в обиду не дам, – Илья выставил огрубелую короткопалую ладонь, будто заслоняя Ванюшку от Фаи.

– Тоже фелон[13], навроде тебя, растет, – проворчал отец, вечно скорбея, что Ильюха и Ванюха не в Краснобаевскую родову пошли, ловкую и расторопную.

– Ну, мне-то, батя, некогда фелонить. У меня вот тут, – Илья похлопал ладонью по медвежалому загривку, – полторы тыщи крупного рогатого, да пять тыщ овец. Шибко не пофелонишь… А насчет Ваньки, тут баба надвое сказала. Про меня уж чо говорить, а малой-то не дурак растет. И малюет браво, и язык ладно подвешен. Эй, Тарзан! – кликнул он Ванюшку по семейному прозвищу. – Покажи-ка чего намалевал?

Ванюшка кинулся было из горницы со своим альбомчиком, где нарисовал по памяти лесничью избу у изножья соснового хребта, но споткнулся об отцовское бранливое слово.

– Балабол, весь в своего крёсного, Ваню Житихина.

– Про Житихина не скажу, а наш, может, еще и художником станет. Глядишь, и нарисует, и прославит нашу Краснобаевскую родову, да и материну, Житихинскую.

– Болтаешь языком, как боталом[14] коровьим.

– Ну, тогда споем, батя, – Илья тут же затянул на колени баян, пробежал пальцами по ладам и басам, потом голосисто взыграл и запел, насмешливо глядя на отца, словно похваляясь своим вольным нравом:

Живы будем, не помрем, И сыграем, и споем… Эх, батяня, дел не счесть, Денег нету, песня есть…

ХVII

Выгулявшись, опохмелившись, после сурового назидания молодухи, отец с грехом пополам запряг Гнедуху, погрузил мало-мальские харчишки, какие припасла Фая, и отчалил в тайгу. А коль брат Илья от зари до зари лечил и легчил скотину, а то и вовсе уезжал с ночевыми и возвращался порой на развезях, чудом выпрягая кобылешку из телеги, то Ванька с Танькой угодили в суровые молодухины руки.

Бредил Ванюшка школой уже с весны, когда снег еще не сошел, но по солнопекам, на проталинах проклюнулись оповестники весны, – цветы-прострелы, похожие на желтоватых, голубоватых, пушистых цыплят. И потом все лето жил в нетерпеливом и счастливом выжидании осени; впереди светило нечто новое, волнующе красивое, должное круто и празднично переменить его жизнь, обрыдшую своим однообразием, когда день ото дня не отличишь. Вот почему, перекинув через плечо сшитую матерью на руках холщовую сумку-побирушку, куда уложил книжки и тетрадки, сломя голову побежал учить азы и буки.

Рубленная еще при царе-косаре школа о двух классах почернела матерыми венцами, вросла в землю, но к сентябрю ее подчепурили, – выкрасили наличники, колоды, рамы, двери и полы, отчего школа, принарядившись, стала походить на молодящуюся старую деву. Ванюшка едва открыл тяжелую, набухшую сыростью дверь, – к ней, чтоб сама закрывалась, и не выстужалось тепло, подвесили через блок увесистую гирю; переступив через исшорканный, но подкрашенный порог, парнишка очутился в узких сенях, где белели две печки и две высокие двери в классы, подле которых поджидали учеников две учительницы: молодая румяная и пожилая чернявая, вскоре окрещенные безжалостными архаровцами краснопупой и чернопупой. И хотя так желал Ванюшка попасть к молодой и румяной, но угодил в руки чернявой, а та, навроде молодухи, решила выбить из парнишки лишнюю дурь.

Не прошло и двух недель, как Ванюшка остыл к учению: учителка бранила, ребятишки шпыняли, – пужливый рос, тележного скрипа боялся, да и простофиля добрый; и лишь зацвел таежный хребет за поскотиной желтым, малиновым, бурым осенним цветом, парнишка и вовсе бросил учение. Бывало, под конвойным взглядом молодухи наладится утром в школу, кинет в холщовую сумчонку азбуку, букварь и тетрадки, упакует в ситцевый мешочек чернильницу-непроливашку да нет бы в школу бежать, завернет на озеро, сумчонку заховает под лодку и тетрадки изрисовывает или с дошколятами потешается. Даже подсобляет мух хоронить… Словно выудив из родовой памяти ранешний деревенский обычай на Сёмин день, вырежут парнишки из репы гробик и, упокоив там пойманных мух, весело вопят, утирая слезы: «Мухи вы мухи, комаровы подруги, пора умирать. Муха муху ешь, а последняя сама себя съешь…» Зарыв муший гробик в сырой песок, поминают, чем Бог послал, что из дома тайком прихватят.