Анатолий Афанасьев – Искушение (страница 49)
— Я люблю, когда смеются! — сказал мальчик. — Папа, ты купил хлеба к ужину?
— Нет, Алешенька, но мы с дядей Иоганном сейчас сходим, купим.
— Тогда я буду делать уроки.
«Ну? — взглядом спросил Федор Анатольевич у друга, — Каков?» Сабанеев вдруг погрустнел, откинулся к стене. И Федор увидел, что первое его впечатление, будто друг почти не изменился, неверно. Сабанеев не очень постарел, но по его виду уже нельзя было угадать, что он имел первый разряд по многоборью.
Вечер был долгий. Они сходили в магазин. Пошатались по Ленинскому проспекту. Потом ужинали втроем. Когда Алеша лег спать, опять вышли на улицу.
— Москва! — сказал Сабанеев с незнакомой Пугачеву патетикой. — Вот по ней больше всего я скучаю в Федулинске. Она манит, как женщина. Но это хорошая, светлая тоска. Ты не бойся, Федя, оставить Москву. Не бойся! Главное, чтобы она нас не оставляла.
— Ничего я не боюсь.
Федор о многом успел в этот вечер рассказать другу, об одном старательно умалчивал, о Наде Кораблевой. Не забывал о ней ни на минуту и умалчивал. И Сабанеев, кажется, всего себя открыл, как на исповеди, но о чем-то тоже умалчивал. Федор чувствовал провал, к которому Сабанеев изредка приближался и замирал, как конь, поднявший копыта над гадюкой. Это было что-то плохое, темное, потому что, когда Сабанеев сгоряча подбирался к этому провалу, то замолкал мгновенно и лицо его пересекала чуть ли не судорога. Что это было? Зачем знать? У каждого есть в груди своя боль, которую никому не покажешь. Проще умереть.
Утром Пугачев проводил друга на Курский вокзал. Оба не выспались и с некоторой неловкостью вспоминали о ночных излияниях. Серое влажное небо одинаково угнетало обоих. Но на прощание Сабанеев сказал со вчерашним азартом и настойчивостью:
— Жди вызова, Федор Пугачев! Не тушуйся. Я все понял про тебя. Жди!
Федор Анатольевич вяло скривился в ответ. Поезд тронулся и увез Сабанеева.
Пугачев зашел в привокзальный буфет позавтракать. На работу он уже опоздал и решил, что лучше будет явиться к обеду. Опоздание на полдня, как правило, не так бросается в глаза, как опоздание на десять минут. В буфете он взял стакан кофе, два бутерброда с подсохшим окороком и пристроился за угловой столик. Народу было почему-то мало, и многие столики пустовали, но к нему сразу же направился мужчина в каракулевой шапке.
— Разрешите?
Пугачев кивнул. Мужчина был один их тех редких людей, увидев которых тут же хочется кричать «караул». Кожа его была изъедена оспой, нос крючком, и на кончике носа ссадина, зато глаза сияли веселым сумасшествием. Мужчина ловко вывернул из рукава четвертинку, отколупнул пальцем затычку, плеснул себе в стакан:
— Примешь?
— Нет, благодарю!
— А я приму. Самое милое дело с утровья подлечиться.
Пугачев без аппетита жевал бутерброды, мужчина с сомнением прихлебывал водку. Заедал он черной горбушкой, макая ее в соль.
— Куда едешь, братишка?
— Никуда.
— Ишь ты. Никуда — это значит и ниоткуда. Ловишь? Философия, братишка… А меня вот вчерась в вытрезвиловку замели. Отдохнул хорошо, с удовольствием, жаловаться грех, только дорого очень. Восемь рублей с меня слямзили да вдобавок ремень сперли. Не было, говорят, на тебе никакого ремня. Но я-то помню, что был. Утром был и днем был, куда же он к вечеру делся? На бляху позарились, я понимаю. Бляха у меня была красивая, кореш сварганил в подарок. Таких больше нет блях, одна была. Из латуни. На ней, слышишь, баба была вырезана, и самый этот штырек для дырочек у ней из пупка торчал. Забавная штуковина! Только неделю и погордился.
«И это жизнь, — думал Пугачев. — И такая есть жизнь. Может быть, ничуть не хуже моей».
Ему нестерпимо хотелось выпить, и он обрадовался, когда мужчина сделал последний глоток.
— Точка, — сказал тот, изучая четвертинку на свет. — Теперь значительно легче будет для организма… Может, скинемся?
— Нет, — ответил Федор Анатольевич. — Мне на работу.
— И мне на работу. Да я вот не пошел. Подумаешь, какое дело работа. Разве в ней смысл? Работа от нас никуда не денется, ее кругом навалом. А вот так, чтобы с утра выпить с товарищем — это не всегда бывает. Это редко бывает. Жаль, что ты меня не понимаешь, братишка.
— Я понимаю, — Пугачев упорно дожевывал бутерброд. — Где тебе шнобель-то поправили?
Мужчина нахмурился, не угодил ему вопрос.
— Хочешь — и тебе поправят? — сказал он вдруг с угрозой, и очи его заискрились, как лампочки при коротком замыкании.
— Мне не надо. Спасибо!
— Не надо, тогда не лезь, ежели с тобой по-человечески обсуждают… Нос мне Коляна подбил, кореш мой. Ты лучше спроси, где теперь Коляна. Думаю, теперь Коляну в Склифосовском по частям складывают. Когда склеят, я ему еще добавлю.
— Крепко, — одобрил Пугачев. — Ну, я пошел, будь здоров, морячок.
Мужчина задержал его мановением руки:
— У тебя двугривенный не найдется?
Федор Анатольевич отвалил ему тридцать копеек, больше у него не было мелочи.
Он шагал по немноголюдной улице, и на душе у него было красиво, возвышенно. Серая, предвесенняя грязь хлюпала под ногами. Мокрый душный воздух окутывал ноздри шершавым сквознячком, в котором ощутимо густели ароматы близкой весны. Большинство прохожих имело вид людей, направляющихся в баню, предчувствующих спасительную испарину на усталых телах. Так их воспринимал Пугачев, потому что притомился, но чувствовал, что скоро этой свинцовой усталости придет долгожданный конец.
Он задержался у пустой телефонной будки. Номер он помнил отлично, уж сколько дней этот номер терзал его, будто оттиснутый в мозгу яркой тушью. Чуть помедлил и крутанул диск. Звякнула монета, и незнакомый женский голос сказал:
— Алле, вас слушают.
— Будьте добры, попросите Надю!
— А Наденька в университете, — едва заметное удивление в голосе. — Кто ее спрашивает?
— Знакомый один. Разрешите, я позже позвоню?
— Конечно, звоните. Она придет около пяти, звоните!
— Спасибо! До свидания.
Дзынь! Отбой. «Хорошо, — подумал Пугачев, — что она придет после пяти. Это, наверное, ее мама брала трубку. Какой добрый, вежливый голос».
Надя Кораблева на последней лекции чуть было не прикорнула. Читал «зарубежку» Константин Эдуардович Быстрицкий. Дремали-то многие. Некоторые листали под столами романы или готовили задания на следующий день. Только самые непробиваемые отличники усердно записывали невнятное бормотание Константина Эдуардовича, да несколько влюбленных в него девиц ошалело пялили глаза. Что говорить, Быстрицкий был красив. Одухотворенное узкое лицо, пышные черные почти женские локоны прически, нервные худые руки, испуганный взгляд темных огромных глаз — все это делало его похожим на затравленного поэта эпохи инквизиции. Смотреть на него было приятно, слушать утомительно. Константин Эдуардович обладал дикцией пятилетнего ребенка и к тому же имел склонность к каким-то нелепым театральным эффектам: он мог с силой шмякнуть учебником о стол или вдруг воздевал обе руки к небу и окостеневал, кося глазами на дверь, словно ожидая оттуда появления нечистой силы. Вероятно, эти трюки вытекали из смысла его речей и должны были как-то их подкреплять, но из-за слабости голоса и бормотания смысл мало кто улавливал, поэтому изолированные сопроводительные позы вызывали лишь недоумение и смешки. К счастью, Быстрицкий не только плохо говорил, но был и глуховат. Во всяком случае, никакой громкий звук в аудитории не мог сбить его с толку.
Все бы это было забавно, если бы на зачетах Константин Эдуардович не требовал пунктуального воспроизведения своих лекций, которые во многом расходились с текстом учебников. От поколения к поколению, от курса к курсу вот уже семь лет передавались замусоленные конспекты его лекций, отпечатанные в университетской типографии. И каждый, кто брал их в руки, мысленно благодарил неизвестных героев, сумевших когда-то толково застенографировать каждое его слово. В Надиной группе, как и в любой другой, уже произошел ряд событий, которые впоследствии составят историю этой группы. Один случай был такой. В зимнюю сессию Виктор Муравьев сдавал зачет Быстрицкому и забыл какую-то дату. Чтобы скрыть замешательство, он вскинул руки к небу и застыл, глядя на дверь, то есть в точности воспроизвел любимую позу преподавателя, долженствующую выражать мистический экстаз. При этом (по свидетельству очевидцев) лицо у Муравьева было настолько идиотски восторженное, что Константин Эдуардович не усомнился в искренности жеста. Более того, он проникся симпатией к Муравьеву и поставил ему зачет, заметив:
— Знаете ли, на меня тоже производит сильнейшее впечатление эта именно страница. К сожалению, теперь мало кто понимает красоту эллинской речи, — и даже произнес цитату, из которой действительно никто не понял ни слова. Потом он торжественно вручил Виктору зачетку и пригласил заходить к нему запросто (не уточнив, правда, куда заходить).
Лекции Быстрицкого были хороши тем, что на них каждый мог заниматься своим делом. «А ведь он умный человек, — размышляла Надя, — очень любит свой предмет. И что толку? Знает ли он сам о своем недостатке? Когда-нибудь, наверное, знал, но теперь кто ему укажет. Он забыл, бедный, и воспарил, и перестал следить за собой, превратился в посмешище. Вот хороший урок гордецам».
На стол перед Надей упала записка. «Надя, ты похожа на сову. Проснись! Мир прекрасен! Инкогнито, который готов на тебе жениться!» Надя узнала почерк. Это Мишка Горелов мается от безделья. Удивительно трудолюбивый парень. За день он рассылал по две-три записки почти каждой девушке с курса. Вполне мог заменить средней мощности районный почтамт. Конец всех его записок был убийственно однообразен. Он либо предлагал жениться, либо просто «отдаться наплыву чувств». Вообще же Мишка был безобидным дружелюбным парнем. И не очень занудливым. Надя ему ответила: «Мишель! Покоренная вашими домогательствами, я даю вам честный положительный ответ. Не забудьте захватить с собой паспорт. Инкогнито, готовая на все в любое время суток». Подумала и на сложенной бумажке надписала: «Виктору Муравьеву. Секретно». Вроде бы по ошибке. Пусть немного встряхнется старый друг. Она повернулась чуть в бок и незаметно наблюдала, как Муравьев получил записку, как развернул и прочитал. На лице его отразилась глубокая внутренняя борьба. Он порвал записку на мелкие клочки, скомкал и поднес ко рту, делая вид, что глотает.