Амор Тоулз – Шоссе Линкольна (страница 58)
Дачес
Сестра Вулли вошла на кухню тихо, как призрак. Появилась в дверях в длинном белом халате и беззвучно приблизилась — казалось, будто ноги ее не касаются пола. Но если она и была призраком, то не беспокойным, не тем, что воет и стонет — и мурашки бегут по коже. Она была неприкаянным призраком. Из тех, что столетиями бродят по комнатам пустого дома в поисках кого-то или чего-то — того, что никто уже не помнит. Кажется, это называют явлением.
Да, именно так.
Явление.
Не включая света, она набрала в чайник воды и зажгла конфорку. Достала из буфета кружку и чайный пакетик, а из кармана — коричневый пузырек и поставила всё на стол. Затем подошла к раковине и стала смотреть в окно.
Чувствовалось, что смотреть в окно она умела хорошо — видимо, много тренировалась. Она не ерзала, не постукивала ногой. Настолько хорошо она это умела, настолько уходила в свои мысли, что, когда чайник закипел, это, казалось, удивило ее, словно она и забыла, что вообще его ставила. Медленно, почти неохотно, она отошла от окна, налила воды, взяла в одну руку кружку, в другую — коричневую бутылочку и повернулась к столу.
— Спите плохо? — спросил я.
Вопрос застал ее врасплох, но она не вскрикнула и не уронила кружку. Только слегка удивилась — так же, как когда засвистел чайник.
— Я вас не заметила, — сказала она, и коричневый пузырек скользнул обратно в карман халата.
Она не ответила на мой вопрос, но мне и так все было ясно. Двигалась она в темноте: брала чайник, наливала воду, зажигала газ — уверенно и привычно. Я нисколько не удивился бы, узнав, что она каждую вторую ночь спускается на кухню в два часа пополуночи, пока ее муж сладко спит и ни о чем не подозревает.
Она спросила, не хочу ли я чая. Я показал на стакан перед собой.
— Нашел виски в гостиной. Надеюсь, вы не возражаете.
Она тепло улыбнулась.
— Конечно, нет.
Она села напротив меня и внимательно посмотрела на мое лицо.
— Как ваш глаз?
— Гораздо лучше, спасибо!
Из Гарлема я уехал в таком приподнятом расположении духа, что, добравшись до дома сестры Вулли, совершенно забыл о полученных ударах. Поэтому, когда сестра Вулли открыла дверь и ахнула — я тоже ахнул.
Но потом Вулли нас представил, я рассказал, как грохнулся на вокзале, а она достала из шкафчика с лекарствами аптечку первой помощи, усадила меня за стол на кухне, смыла с губ кровь и дала пакет замороженного горошка — приложить к глазу. Я бы предпочел сырой стейк, как у чемпионов в тяжелом весе, но, как говорится, бери что дают.
— Может быть, еще аспирина? — спросила она.
— Нет, все хорошо.
Мы немного помолчали: я отпил виски ее мужа, она — свой чай.
— Вы с Вулли соседи по койке?..
— Точно.
— Значит, это ваш отец выступал на сцене?
— Под ней он оказывался так же часто, как и на ней, — сказал я с улыбкой. — Но да, это мой папаша. Начинал с монологов Шекспира, а закончил водевилями.
На слове «водевиль» она улыбнулась.
— Вулли писал мне об актерах, с которыми выступал ваш отец. Бродячие артисты, иллюзионисты… Вулли был в восторге.
— Ваш брат любит слушать сказки на ночь.
— Да, вы правы.
Она взглянула вдруг так, будто хотела что-то спросить, но затем опустила взгляд на кружку.
— Вы хотели что-то сказать.
— Это личный вопрос.
— Нет ничего лучше личных вопросов.
Она посмотрела на меня пристально, пытаясь понять, не шучу ли я. И, должно быть, решила, что нет.
— Дачес, как вы оказались в Салине?
— Это долгая история.
— У меня почти полная кружка…
Я плеснул себе еще виски, освежил в памяти свою маленькую комедию и подумал: «Может, в семье Вулли все любят слушать сказки на ночь».
Это случилось весной пятьдесят второго года, мне только недавно исполнилось шестнадцать, и мы жили в сорок втором номере отеля «Саншайн»: папаша спал на кровати, я — на полу.
Отец мой в то время был, как он это называл, в состоянии неопределенности, что всего лишь значило, что он уволен с одной работы и еще не нашел другую, с которой тоже уволят. Он проводил это время со старым другом Фицци, который жил напротив нас. Днем они шатались по округе и шарили вокруг скамеек в парке, тележек с фруктами, киосков и других мест, где люди нередко роняли пятицентовики и ленились их поднимать. Потом они шли в метро и со шляпой в руке пели душещипательные песни. Эти двое знали свою аудиторию и пели «Дэнни-бой» для ирландцев на Третьей авеню и «Аве Мария» для итальянцев на станции «Спринг-Стрит» — плакали навзрыд, словно каждое слово прочувствовали. У них даже был номер на идише о жизни в местечке — об этом они вспоминали на станции «Кэнел-стрит». По вечерам, выдав мне полдоллара на кино, они несли с таким трудом добытые монеты в кабачок на Элизабет-стрит и пропивали все до пенни.
Оба спали до полудня, так что, проснувшись утром, я бродил по отелю, искал, что поесть и с кем поговорить. Находки были, как правило, не ахти какие, но водилось в отеле несколько ранних пташек — и самой замечательной из них был, без сомнения, Марселин Мопассан.
В двадцатые клоуна Марселина знала почти вся Европа — билеты на его представления в Париже и Берлине разлетались мгновенно, зрители аплодировали стоя, толпы женщин поджидали его у черного хода. Марселин ни разу не был обыкновенным клоуном — из тех, кто разрисовывает лицо и, гудя клаксоном, шлепает по сцене в огромных ботинках. Он был с большой буквы Клоун. Поэт и танцовщик. Он вглядывался в мир, переживал его глубоко — как Чаплин и Китон.
Его лучшим номером была пантомима «Нищий на оживленной улице». Занавес поднимается, и вот он там — пробирается сквозь толпу горожан. Полупоклоном пытается привлечь внимание двух мужчин — они спорят у киоска о последних событиях; сняв помятую шляпу, пытается заговорить с нянечкой, у которой на уме только порученный ей ребенок и его колики. Нищий поднимает шляпу, кланяется, но все просто продолжают заниматься своими делами, как будто его и нет. И только он решается подойти к застенчивой опечаленной девушке, как какой-то близорукий школяр вдруг врезается в него — и шляпа слетает с головы Марселина.
Марселин кидается вслед за шляпой. Но каждый раз, когда, кажется, он вот-вот ее вернет, какой-нибудь рассеянный прохожий случайно задевает ее — и она улетает прочь. Предприняв несколько попыток вернуть шляпу, Марселин вдруг понимает, что ее того и гляди мимоходом раздавит тучный полицейский. Выбора не остается — Марселин поднимает руку, щелкает пальцами, и все замирают. Все, кроме Марселина.
Дальше начинается магия.
Несколько минут Марселин с мягкой улыбкой скользит по сцене меж неподвижных пешеходов, беззаботно, словно ребенок. Потом, взяв у торговца цветами розу на длинном стебле, застенчиво преподносит ее опечаленной девушке. Вставляет свои пять копеек в спор мужчин у киоска. Корчит рожицы малышу в коляске. Смеется, и шутит, и советует — и все без единого звука.
Но, как только Марселин собирается сделать очередной круг сквозь толпу, раздается тихий звон. Замерев на середине сцены, он достает из кармана поношенного жилета прекрасные золотые часы — несомненно, последний привет из иных, минувших времен. Щелкает крышкой, проверяет время и со скорбным видом осознает, что забава затянулась. Убирает часы и осторожно забирает многострадальную шляпу из-под внушительной ноги полицейского, которая все это время висела в воздухе (что само по себе спортивное достижение). Отряхнув шляпу, опускает ее на голову, поворачивается к аудитории, щелкает пальцами — и все, что происходило на сцене, возобновляется.
Его выступления стоило пересматривать. Потому что, увидев номер впервые, думаешь, что по щелчку пальцев все возвращается к тому, на чем оборвалось. Но со второго, третьего раза начинаешь замечать, что это не вполне возвращение. Уходя, застенчивая девушка улыбается розе, неожиданно оказавшейся у нее в руках. Двое спорщиков у киоска замолкают, вдруг усомнившись в своей правоте. Нянечка, так старательно успокаивавшая плачущего подопечного, удивляется его хохоту. Сходив на выступление Марселина повторно, вы бы заметили это за секунды до падения занавеса.
На пике европейской славы, осенью двадцать девятого года, нью-йоркский театр «Ипподром» заманил Марселина обещанием шестизначной суммы за полгода работы. Подстегнутый артистическим азартом, Марселин сложил в чемоданы все необходимое для продолжительного пребывания в стране свободных людей. Но случилось так, что, как раз тогда, когда он садился на пароход в Бремене, биржевой рынок на Уолл-стрит начал свое стремительное падение.
К тому времени как Марселин сошел на пирс в Вест-Сайде, его американские продюсеры прогорели, театр закрылся, а контракт аннулировали. В отеле его ждала телеграмма от парижского банка, в которой сообщалось, что в результате краха он потерял все, и денег не хватит даже на обратный билет. Постучавшись к другим продюсерам, Марселин обнаружил, что, несмотря на европейскую славу, в Америке он абсолютно не известен.
Теперь Марселин лишился не шляпы — уверенности в себе. И каждый раз, когда казалось, что он вот-вот ее вернет, какой-нибудь рассеянный прохожий случайно задевал ее — и она улетала прочь. Он шел за ней дальше и дальше, от одной жалкой работенки к другой, пока наконец не скатился до уличных представлений и не поселился в отеле «Саншайн» — в самом конце коридора, в сорок девятом номере.