Аманда Питерс – Сборщики ягод (страница 4)
В темном сне небо совершенно черное, если не считать луны и голубого гало вокруг. Преломление света, как я узнала, став старше. Луна такая яркая, а гало такое голубое, что глаза не могут найти ни одной звезды. Все вокруг поглощено светом. На небе висят легкие облачка, но дождя не будет. Сама не понимаю, откуда я это знаю, но знаю. «Это не дождевые облака», – говорит мне знакомый голос. Впереди, недалеко от моих упирающихся в землю ног, пылает костер. Ночью трава холодная и влажная – луна сулит прохладу и мокрые ноги. У костра сидят люди. Ко мне поворачивается женщина, кивает, снова отворачивается к огню и скрывается в тени. Мне хочется писать.
Я слышу уханье неясыти и далекий вой койота, но меня они ничуть не пугают. Они пугают меня теперь, здесь, в коттедже, который мы с Марком снимали, когда еще были женаты. Когда я одна и койоты начинают выть, мне приходится собрать волю в кулак, чтобы не юркнуть в машину и не уехать обратно в Бостон. Иногда единственное, что удерживает меня от этого, – это мысль, что койот нападет, пока я стремглав несусь из коттеджа к машине. С возрастом приходят самые разные страхи. Но в том детском сне я не боялась ночных тварей.
Во сне я стою, сливаясь с ночной темнотой. Слышится смех, и я узнаю смех брата, что странно – ведь у меня нет ни братьев, ни сестер. Меня пробирает озноб, и женщина у костра снова оборачивается: она смотрит на меня и манит к себе, в круг людей. Не знаю, почему ее всегда скрывала темнота. Я помню ее запах и голос, помню, как ее натруженные за годы материнства руки обнимали меня в грозу. Но лицо оставалось разрешившейся всего несколько недель назад загадкой, тенью – ни цвета глаз, ни розовых губ, ни морщинок, отмечающих ход времени. Женщина существовала только ночью. Каждый раз, просыпаясь, я тосковала о ней, окутанной ночной тьмой, и пыталась позвать ее. Я помнила ее, но, стоило попытаться назвать по имени, язык прилипал к нёбу и память отказывала. Горло дрожало, но звуки не прорывались наружу. Тоска переполняла меня, и слезы выступали еще до того, как я размыкала глаза.
Иногда тоска принимала форму страха. Не помню детали, помню лишь само понимание – я не сомневалась, а именно четко понимала, – что мой дом на самом деле не мой. Кругом незнакомые вещи и все люди другие.
– Мы переехали, сладкая моя. Ты просто вспоминаешь наш старый дом, вот и все. – Когда я задавала такие вопросы, она, женщина из машины, всегда умела заставить меня почувствовать себя дурочкой. Дурочкой, пока я была маленькая, а когда стала старше – виноватой.
Если же я хотела поговорить о женщине из снов, начинала вспоминать ее глаза, черты лица, ощущение волос, мне предлагалось другое разумное объяснение.
– Помнишь, я уезжала на несколько недель ухаживать за твоей тетушкой Джун? После того как ей сделали операцию. – Что́ за операцию, мне никогда не объясняли, и которой, как выяснилось потом, никогда и не было. – Ты перепутала. Ты вспоминаешь двоюродную сестру отца, она приезжала посидеть с тобой.
Думаю, я всегда знала, что кто-то не на своем месте. И в детстве понимала, что это я. Потом уже сама забыла почему. Но сны не прекращались.
Я пыталась говорить о своих снах с папой, но, хотя у него всегда находилось вполне логичное объяснение, все равно не могла их отбросить, не могла аккуратно сложить, засунуть подальше в ящик и забыть.
– Норма, сладкая моя, – вздыхал он. – Это, скорее всего, кто-то из отдыхающих, которые бывают летом у нас в церкви. Наверное, эта женщина тебя приласкала.
Когда мы говорили об этом, он ковырял пальцы, отрывая кусочки кожи у корня ногтя. Иногда он засовывал большой палец в рот, чтобы остановить кровь. После таких разговоров он еще неделю ходил с забинтованными пальцами.
– Норма, в снах порой нет никакого смысла. Мне как-то раз приснилось, что я морской конек. Но это же не значит, что это правда, – объяснял папа, когда я начинала описывать женщину у костра.
– Но она же настоящая, – возражала я. В первые минуты после пробуждения все было так живо. Я слышала запах костра и варящейся на нем картошки. С каждым вдохом запахи тускнели и мне становилось все грустнее. И я принималась плакать – и не только из уголков глаз, но и из самого нутра, из живота.
Когда начинался громкий плач, мама вбегала ко мне в спальню, немного задерживаясь, чтобы включить маленькую керамическую лампу в виде Ноева ковчега с выстроившимися парами слонами и утками. Щелчок шнурка, которым включалась эта маленькая библейская лампа, – первое мое настоящее воспоминание, после снов. Свет падал на кроватку, заваленную плюшевыми зверями, и самодельное лоскутное одеяльце всех оттенков розового с кружевными оборками по нижнему краю. И по сей день свет одинокой лампы способен вернуть меня в ту комнату, к запаху мочи, насквозь пропитавшей бело-розовые простыни. Лампа до сих пор лежит где-то – или в кладовке, или в коттедже. Лоскутного одеяльца нет уже давно.
– Это просто сон, девочка моя, просто сон. Твоя мать здесь, рядом. Тише, Норма, это просто сон, всего лишь сон. Это просто сон. Глупый сон, вот и все. Просто сон. – Ночью ее голос звучал мягче, чем при свете дня. Она прижималась ко мне и раскачивалась взад и вперед, напевая про себя воскресные гимны. Часы в коридоре тикали, и вот уже деревянная птичка выглядывала и чирикала трижды, а мать все сидела и качала меня, и наконец мои слезы высыхали, а по стене бежали тени, растворяясь в серых утренних сумерках. Иногда, если я не переставала плакать сразу, она сооружала себе постель на полу из подушек, которые доставала из кладовки в конце коридора. Несколько раз она кипятила молоко с каплей ванильного экстракта и наливала его в чашку с синими цветами, к которой днем мне прикасаться не разрешалось. Еще чувствуя вкус молока во рту, я снова засыпала, а мать лежала рядом. Я так любила вес обнимающей меня руки и как ее пальцы переплетались с моими, пока не обмякали во сне. К утру, когда я просыпалась, она уже уходила в их с папой спальню, но ее запах еще оставался на подушке рядом. Все мое раннее детство определялось запахами. Дым костра и вареная картошка ночами, а по утрам – туалетное мыло и виски, о котором, как она думала, я не догадывалась.
– Может, нам ее к кому-нибудь сводить? Может, к пастору? – мама говорила вполголоса, почти не шевеля губами, словно боясь, что тайна сорвется у нее с языка и вылетит наружу. В тот раз темный сон был особенно правдоподобным. Темнота темнее, луна ярче, хотя голоса отдалились. Это меня напугало. И, судя по темным кругам под глазами и по тому, как она терла чистые кастрюли, напугало и мать. Она смотрела на меня из-за кухонного стола, пытаясь понять, не прислушиваюсь ли я.
В дни после тех снов мне не разрешалось оставаться одной, поэтому я сидела на полу в гостиной, опустив голову и пытаясь расслышать разговоры взрослых. Я выбрала место, откуда их было видно лучше всего, и мать, заметив меня, понизила голос. Передо мной лежала стопка детских книг и кукла. Мне было девять. Я уже вышла из возраста, когда играют в куклы, но матери так было спокойнее. Когда она наблюдала, я укачивала куклу, одевала и раздевала, делала вид, что кормлю. Расчесывала ее желтые нейлоновые волосы, заплетала их в косички, шептала нежные слова в маленькие пластиковые уши. Но когда мать не смотрела, я откладывала куклу в сторону и искала книги, игры или что-то еще, более интересное девятилетней девочке. Если куклы не было, мать непременно находила ее, усаживала рядом со мной и дожидалась, когда я возьму ее и начну укачивать.
– Она ребенок, Линор. Ей иногда снятся дурные сны. Все будет хорошо. Зачем нам пастор? Все пройдет само собой. Она все забудет, уверяю тебя.
Папа отхлебнул кофе и снова уткнулся в газету. Это было субботнее утро, но он был одет, как будто собирался в суд, седеющие волосы зализаны назад, усы аккуратно причесаны. На нем были белая рубашка и галстук – просто на случай, если придется куда-то выйти. Летом он снимал галстук, только когда косил траву на газоне, а зимой – когда расчищал снег на дорожке. Мать говорила, что люди доверяют судьям выносить решения, только если они одеты чисто и аккуратно. На большинство проблем у матери был один ответ: чистота.
– Это не просто сон. И ты сам прекрасно понимаешь, о чем я. Не делай вид, будто не понимаешь.
Папа взглянул на меня сквозь дверной проем между гостиной и кухней, и я быстро отвернулась, делая вид, что не смотрю на них. Он снова уткнулся в газету, а мать выбежала из кухни, насколько это было возможно в туфлях на толстых каблуках, которые носила даже дома, скрылась в другой комнате и занялась каким-то ненужным делом.
Уже гораздо позже, когда я выросла, а от снов остались лишь смутные воспоминания, мать придумала новую теорию и настаивала на ней до тех пор, пока болезнь не начала пожирать ее мозг. Она стала утверждать, что причина снов в том, что я ела слишком много сахара на ночь. Что было довольно странно, поскольку у нас дома сахар жестко контролировался из опасений за мои зубы. Я лишь отвечала ей косым взглядом, как раньше папа, а она отворачивалась и принималась разворачивать и сворачивать кухонные полотенца или досыпать соль в и без того полную солонку. В конце концов я перестала говорить о снах. Я больше не могла. Сны не прекратились, просто я перестала о них говорить, во всяком случае с матерью. Последний раз, когда я заговорила о машине и своей маме во сне, она разбила стакан из толстого стекла, так сильно стукнув им по стойке, что тот раскололся на три части и разрезал ей ладонь в мягком месте под большим пальцем. Пять швов. Тот раз стал последним. Я чувствовала груз вины, лежащий у меня на плечах, и каждый раз, когда это чувство начинало угасать, она улавливала это и выставляла вперед ладонь, показывая шрам.