Альваро Энриге – Мгновенная смерть (страница 15)
К этому масленичному вторнику император вот уже тысячу триста три вечера подряд засыпал в надежде, что самое дурное из всех дурных предзнаменований смилуется над его несчастным обезноженным и обезрученным, да еще зачем-то скованным цепями телом.
С той ночи, когда отряд тлашкальтеков[71] схватил его при попытке сбежать из Мехико и возглавить последний очаг сопротивления в одном из прибрежных селений на озере Тескоко, Куаутемок ежедневно молил всех своих богов даровать ему смерть. По неизвестным по сей день причинам Эрнан Кортес решил сохранить жизнь ему и правителю Тетлепанкецалю, находившемуся с императором на последней чинампе[72], которой суждено было бороздить воды озера Мехико.
Юный император Куаутемок защищал Теночтитлан как мог. У него не осталось родственников, которым можно было бы передать престол. 13 августа 1521 года, в День святого Ипполита, его взяли в плен. Весть быстро разнеслась по городу, и защитники высыпали безоружными на улицы, возможно надеясь выпить глоток свежей воды прежде, чем их истребят: испанцы с первого дня осады перекрыли приток, а в озере Тескоко вода была серная и к питью непригодная. Они вышли из домов дерзко и безразлично, поскольку поклялись богам, что если не будет города Мехико — «основания мира», — то не будет и мексиканцев. Грабежам, изнасилованиям, убийствам, травле собаками они не сопротивлялись, радуясь, что уходят быстро.
Теночтитлан пал негромко. Хотя планетарные последствия этого события, вероятно, превосходили последствия столь же значимых событий — падений Иерусалима и Константинополя — и во всех трех случаях целые миры рушились и тонули в море крови и дерьма, напруженном взбесившейся Историей, в Теночтитлане все будто просеивалось сквозь меланхолию вины, словно одержавшие окончательную победу понимали: они ломают нечто, чего не смогут восстановить.
В письме Кортеса к королю с известием о том, что позвоночник мексиканской империи перебит, нет ни капли радости. Как будто за три месяца осады он так же обессилел и осатанел от голода и жажды, как побежденные. Никаких торжественных церемоний, никаких триумфальных шествий. Пропели «Тебя, Бога, хвалим» среди развалин и отправились заниматься скучнейшим делом — разбивать растерзанный город на участки.
13 августа 1521 года в документах упоминается неохотно и только в связи с пленением Куаутемока. В этой войне не было бы ни одного героя и, возможно, ни одного негодяя, если бы при разграблении города добравшиеся до дворца Моктесумы[73] испанцы не обнаружили, что там и в помине нет никаких сокровищ — и добытого золота даже близко не хватит расплатиться с войском, вот уже несколько лет дожидавшимся награды. Тогда генерал-капитан принял первое из неудачных управленческих решений, последовавших за блестящими решениями военными: не убивать Куаутемока, а использовать в качестве козла отпущения и публично пытать, чтобы тот признался, где скрывает несуществующие золотые горы.
Императору жгли ступни и ладони кипящим маслом. Его не убили, хотя он просил Кортеса о смерти — сначала вежливо, потом сквозь зубы, потом сквозь проклятия. В хронике Берналя Диаса дель Кастильо[74] — или того, кто писал под его именем, — живо ощущается сострадание к императору и стыд за капитана.
Спустя тысячу триста три ночи после пытки, в Жирный вторник 1525 года, индеец Кристобаль Мексикальцинго зашел в темницу, находившуюся в месте, ныне называющемся Кампече, чтобы отвести императора и владетеля Такубы к Кортесу, и застал их улыбающимися.
Куаутемок умер тем же утром на гарроте, в темноте и без суда. По слухам, его обвинили в абсурдном восстании хромых против завоевательной экспедиции в Ибуэрас и Петен[75], в которую генерал-капитан потащил его за собой в цепях, чтобы не оставлять в возводимом заново Мехико.
Есть известное изящество в том, что убийство пришлось на Жирный вторник: пленный, безно-гий и безрукий Куаутемок сыграл очевидную роль развенчанного карнавального короля, которому надлежит умереть, чтобы мир погрузился в предвечные воды Пепельной среды и сорок дней спустя воскрес.
Не успели владетель Такубы и император Мексики испустить последний хрип, как Кортес распорядился отрубить им головы и выставить в самом многолюдном месте селения, чтобы никому не повадно было затевать восстания под покровом сельвы. Индейцу Кристобалю поручили отделить головы и прибить гвоздями к стволу сейбы. Местный вождь не стал возражать против неслыханного поругания, которому подвергли священное дерево: в попытке выжить он старался как можно убедительнее выказать себя христианином с той минуты, когда утром, словно в кошмарном сне, в масленичный понедельник отряд оборванцев ворвался к нему в сельву.
Кроме того, Кортес велел Кристобалю Мексикальцинго срезать с головы императора волосы. «Соберешь все и доставишь донье Марине, — сказал он и закатал рукава, намереваясь позавтракать в хижине вождя. — Пусть из них сделает мне скапулярий, чтобы и Господь Бог, и Святая Дева, и все бесы Гуатемоцина меня хранили». Снял с шеи серебряный образок Богородицы из деревни Гуадалупе в Эстремадуре и протянул индейцу. «Скажи, чтобы вставила его в скапулярий».
Затем тело Куаутемока расчленили и сожгли, а пепел развеяли. Кортес читал Юлия Цезаря и не хотел упустить труп своего Верцингеторига[76], раз уж фортуна преподнесла ему такой трофей. За этим-то он и тащил его с собой до самого залива Кампече и умертвил прежде, чем любой из сильных городов юга увидел во всем этом какой-либо знак.
Вскоре он позабыл про скапулярий, поскольку, покончив с Куаутемоком, уже не мог перестать квитаться со своим недавним прошлым, а потому избавился и от Малинче — переводчицы, советчицы в политических делах, любовницы и второй жены. Выдал ее за одного идальго и услал их в Орисабу. В качестве свадебного подарка пожаловал общинные земли вместе с работающими на них индейцами. И с землей, и с людьми молодые могли делать все, что им вздумается.
Ракетка — плотная доска для битья по мячу. Длиной в два локтя, если считать рукоять, каковая постепенно расширяется и завершается как бы полукругом. Обыкновенно обивается или оклеивается пергаментом, чтобы удары не портили ее.
Второй пожар Рима
Если взяться написать честный портрет Пия IV, то следовало бы изобразить его за столом: в игре света и тени он главенствовал бы над великим пиром барокко. В конце концов, его понтификат — это аперитив, поданный перед всеми пожарами Нового времени.
На этом честном портрете Пий IV в одной руке держал бы бокал белого вина, а в другой — горсть миндаля. Пурпурная сутана в крупинках соли, борода лоснится от толстых ломтей кабаньей колбасы, которой он только что лакомился. Рядом — столик, а на нем фарфоровое блюдо с нарезанным тунцом. Папа, еда, вино. Но это не всё: столик накрыт на свежем воздухе. Ночь, повсюду факелы, целая армия облаченных в бархат слуг, замирая, ждет приказаний его святейшества. Пий IV сидит где-то на возвышении и смотрит, как горит Рим, — пламя и время, пламя осваивающегося в мире Нового времени, — а за Римом и вся Европа; треск огня, свет в лицо. Европа перегрелась от вторжения на острова Карибского моря, завоевания Мексики, порабощения Перу, восстаний священников-реформаторов. Он, человек дела и нейтральных намерений, всего лишь запалил искру, из которой возгорелся пожар, — придал статус закона постановлениям Тридентского собора.
Хорошо бы на этом портрете огонь не ему одному лизал шелковые туфли. С ним сидели бы Карло Борромео, идеолог и главный пропагандист Контрреформации, и инквизитор Монтальто, осуществлявший эту самую Контрреформацию кровавой опаленной дланью.
Монтальто взошел на папский престол под именем Сикст V — и, возможно, из-за нелепости этого обратного отсчета, «шестого пятого», История решила навесить ему прозвище: Железный папа. Борромео не достиг подобных иерархических высот, однако был именно что серым кардиналом при Пие IV и Григории XIII. Он рано умер и почти сразу удостоился канонизации. Его мощи покоятся под пресвитерием[77] Миланского собора, в так называемом
Однако, чтобы все трое собрались на честном портрете Пия IV перед лицом пожара, потребовался бы предлог. Например, папа мог бы узнать, что Борромео приехал из Милана по делам, и пригласить в гости, чтобы рассказал, как город оправляется от чумы. А Монтальто в тот же день работал вместе с понтификом и тоже остался на ужин.
Или Борромео сам позвал папу и инквизитора на мини-конклав в
Если бы этот ужин состоялся, к примеру, в 1565 году, когда Испания завоевала Филиппины и мир стал наконец круглым, Пий IV, старший из троих, уже ощущал бы пронзающий до костей холод смерти, а его безмятежно синие ломбардские глаза выглядели бы выцветшими и не сопротивлялись видениям. Втроем они, стало быть, пировали бы в последний раз. Седобородому папе было бы шестьдесят шесть, и дышал бы он тяжело вследствие тучности, заработанной долгими годами невоздержанности. Карло Борромео было бы двадцать семь: худой, жилистый, узкое, плохо выбритое лицо — как с картины Эль Греко. Кардинал Монтальто, всемогущий инквизитор с пропастью несведенных счётов, находился бы на страшном перепутье сорокапятилетия: для всего чересчур стар, для всего чересчур молод. На ужине он бы обнаружил, что после смерти Пия окажется один против римской курии: он был так занят, вешая, четвертуя и сдирая шкуру чуть ли не с половины Европы, что не успел обзавестись политическими связями, которые помогли бы пережить папский пересменок.