– Верочка, а где Лида? – спросил я шепотом, но разборчиво, – где Лида? – повторил я настойчиво, потому что Верочка не спешила отвечать.
– Сейчас, – тихо сказала, наконец, она. – Сейчас, – вышла на лестницу, потянув меня за собой. – Вот возьмите. Вы извините, пожалуйста.
Верочка протягивала мне что-то белое, мятое, влажное. Лист бумаги, наспех вырванный, потом, наверное, скомканный, потом кое-как сложенный напополам. Я развернул его. Чиркнул зажигалкой, чтобы прочитать.
– За что же извинить? – машинально уточнил я у Верочки.
– За вот это самое. Что я передала. Вы меня теперь возненавидите на всю жизнь?
– Что за глупости вы болтаете? Напротив, я вам благодарен буду на всю жизнь, – я уже начал читать, разбирать строчки мне было довольно трудно, и я отвлекся от Верочки. К тому же захныкала, верно, от приснившегося кошмара, Глафира, и ей пришлось оставить меня для плачущего ребенка.
Вот что я, в конце концов, сложил вместе и прочитал:
«Дорогой мой Феликс, если сможешь, меня прости. Поступить иначе я не могу. Поступить так, как сейчас, невыносимо (я даже растерялся в этом месте – что за тривиальщина и чертовщина, слащавая мелодраматическая хрень?). Пока жив Ваворок, он будет меня искать, ну и пусть, лишь бы не тронул Глафиру. Потому я уезжаю, тайно и далеко, и больше ты не увидишь меня. Если только эта засушенная свинья не сдохнет раньше или ее не пристрелят свои же. Но на подарок судьбы рассчитывать нельзя, такие как Ваворок, они живучие. Глафиру оставляю тебе. Я знаю, ты позаботишься о ней, как о своей дочери. Ты и представь теперь, что она твоя дочь. Вера мне обещала, что позаботится о ней, как о родной, тоже. Я очень влюбилась в тебя, наверное, и мне теперь тяжело и не хочется уезжать. Прощай навсегда, твоя Лида».
Это было предсказуемо. Этого или чего-то в подобном роде я ждал. Надо признаться себе. Я не заслужил ее уже в ту минуту, когда отказался остаться, и выбрал абстрактный долг, а не ее земную любовь. Мать приносила жертву ради дочери, не рассчитывая, что явится ей избавитель. Так мне и надо! Только я все равно бы не выбрал иначе, даже знай я исход наперед. Но особенной боли я не испытывал. Почему? Спросите вы. Я мало любил или мало ждал и терпел? Нет, не поэтому. А просто оттого, что человеку не свойственно скорбеть о журавле в небе, которого все равно не достать. Так чего же страдать зря. Это было как неслыханная лотерейная удача, которая закономерно оставила меня с носом, потому что ни в какую лотерею выиграть свою жизнь и судьбу нельзя. А надо делать ее из того, что есть. Вот я и буду делать – решил для себя так.
Я уже знал свой путь. Отсюда – в областной центр, в медицинский институт, Мао предлагал давно, обещал добыть целевое направление на бюджет, чтобы было потом кому передать дело и стационар, а я все изображал австралийского страуса, точнее среднерусского мудака, но отныне все. Кончено. Мой философский труд, великий рукописный опус о бытии и человеке, завершился, так и не начавшись. Мои поиски более не были нужны, я получил ответы даром, причем даже на те вопросы, которые не задавал. А присваивать себе первенство открытия я не имел никакого права. Да и Петр Иванович не давал на то позволения. Оставалось одно – труд, каждодневный труд сознательной материи, на пользу и благо ее целого, в том месте, где случилось мне оказаться и где, как выяснилось, я был вполне пригоден.
Не знаю, сколько я просидел на лестнице. Но когда позвали меня, было уже совсем светло. Стол накрыли в саду, под зрелой, набравшей соков, раскидистой яблоней, как хотела Ульяниха. И собрались они все. Мои близкие и родные люди, защищавшие этот дом, а мысленно со мной присутствовали и те, кого уже не было среди живых, и те, кто остались до времени в доме другом, который выпало оборонять от тьмы и мне в том числе. Бубенец, однако, сказал, чтобы я не волновался, он уже отправил машину, раненного отвезут в район, если потребуется, то и в саму область. Пешеходников, протрезвевший слегка и надувшийся до обморока квасу, добродушно и на удивление беззлобно шутил: как же выкрутится теперь Кривошапка, натурально в поселке ледовое побоище, а залетные виновники уже смотались обратно в Москву, им здесь больше интереса нет. Кривошапке за ними дерьмо разгребать, волей-неволей, да еще за спасибо, самый главный вурдалак, небось, забыл, как беднягу старлея зовут. А не позорь звезду мундира! Провозгласил толстяк-участковый и солидно, во все горло, икнул.
Последней, когда уже все расселись, к столу вышла Верочка. На руках у нее была сонная, брыкающаяся Глафира – капризно просила на завтрак курочку. Верочка что-то утешительно шептала ей в ушко, Глафира скоро перестала капризничать, слушала. Потом закивала, мелко-мелко тряслись ее белокурые кудряшки.
– Вот, деточка. Это твой папа, – Вера улыбнулась смущенно, протянула мне, поверх с доброжелательным любопытством задранных голов, мою дочь.
Р.S. (Постскриптум. ПослеСловие. Последнее Слово. Последняязапись Сделаннаяотруки).
Отец мой умер восемь лет тому назад, скоропостижно, от обширного инфаркта. Мама моя, Вера Федоровна, разбирая его многочисленные бумаги, наткнулась случайно на этот роман? эпопею? мемуары? отпечатанные на древнем, лазерном принтере. Толстая пачка пожелтевших целлюлозных листов, переплетенных каким-то несуразным способом – при помощи дырокола и ботиночных шнурков. Самодельная книга была помещена в простую коричневую коробку из винила, наверное, чтобы избежать сырости. Мама ее лишь приоткрыла и дальше не стала смотреть, она, я думаю, и так знала, ЧТО там лежит. Отдала нам. Но тогда я не стал читать. Не стала и моя сестра, Глафира Феликсовна Коростоянова-Погодина. Я – потому что не хотел наспех, сестра – потому что себя не помнила от слез. Она двое суток добиралась с восточного фронта на перекладных, еле-еле успела только на кладбище и погребение. Я воевал на южном направлении, совсем недалеко от дома, и мне было проще, как офицеру ВДП (воздушно-десантного пилотирования). Наш полковой комиссар, чудный мужик, выбил мне место в автоматическом грузовом стратолете: из закавказского Келасури каких-то двадцать минут, и я уже на штабном аэродроме в трех километрах от Ипатьева-Холопьевска.
Хоронили отца торжественно, хотя и наспех, время было военное, Бурьяновский эвакогоспиталь, конечно, не мог остановить работу даже ради того, чтобы проводить в последний путь своего главного врача. Он умер, можно сказать, на боевом посту, неделю, без перебоя принимал тяжелораненых на долечивание, а тут один с активным вирусом скоротечного энцефалита – было такое биологическое оружие, в казармах его называли еще Тихая Смерть, в первую очередь поражал речевой центр. Как недосмотрели? Кто недосмотрел? Началась тотальная дезинфекция, но все равно заразилось больше десятка человек. Отец подал рапорт командующему управлением, но и сам дознался о виновном, оказалось: бытовуха и халатность в приемном областном распределительном пункте. Оттуда сразу приперся лощенный хлыщ, посмотреть, нельзя ли все свалить на кого-нибудь еще. Отец, что для него было естественно в таких случаях, сильно психанул. Говорят, едва не пристрелил этого умника. Психанул и не дожил до утра. Сердце его подвело, в шестьдесят четыре года совсем было изношено, а тут чрезмерный стресс, привитый эко– кардиостимулятор и тот не выдюжил, встал. Тяжелая неделя практически без сна тоже сыграла свою роль. Как пережила его смерть бедная мама, я не знаю. Я должен был безотлагательно вернуться в полк, сестра – обратно в бригадный госпиталь. Я думаю теперь: она выдержала только ради нас.
Но почему я восемь лет спустя открыл старую виниловую коробку? И почему решил написать послесловие? Чтобы ответить, придется вернуться немного к началу уже моей истории. Зовут меня Томас Феликсович Коростоянов, полковник в отставке, а ныне выборный мэр города Бурьяновска – наш поселок пять лет назад получил все-таки городской статус, в некотором роде благодаря моему вмешательству. Имя мое может показаться вам странным, так оно и есть, учитывая обстоятельства его приобретения. Томасом назвал меня закадычный папин друг, фельдшер дядя Ваня Ешечкин, по совместительству мой крестный. И назвал он меня в честь марки пылесоса, уж очень ему понравилась реклама «дас ист Томас». Священник, тихий и смирный отец Паисий – старик умер два года спустя, после моего отца, – безропотно дал мне это христианское, хотя и не православное имя, даже не переделав его на русский лад. Отец Паисий вообще никогда не спорил с окружающими его людьми, ласковый и какой-то забитый, он соглашался на любые самодурства своих прихожан. К тому же крестному дяде Ване совсем никак отказать не мог: тот недавно женился на старшей дочери батюшки, Ирине, очень скоро также помешавшейся на рекламе, как и ее чудачествующий муж. Вот я и стал Томас Феликсович. Куда при этом смотрели мои родители? А вышло так.
После того, как отец уехал учиться в область, мама с Ларой – так всегда называли в семье мою сестру, ни на какую Глашу или Фиру она решительно не желала отзываться, – переехали к нему. Скоро мама и папа официально поженились, а через год с небольшим родился я. Мне думается, это было очень трудное, очень бедное время, правда, я был крайне мал, и плохо помню, но сужу по отрывочным рассказам. Папа мой посещал вечернее отделение, днем работал, ночами часто корпел над книгами. Работа его была из тяжелых, на строительстве химического завода, который возводил у нас какой-то германский концерн. Отец вкалывал на бетономешалке, там платили сносно, но хватало едва-едва на двоих-то детей. Мама тоже не сидела сложа руки, беременная мной, она устроилась медсестрой в детский сад, чтобы получать хоть небольшие деньги и заодно смотреть за Ларой. Жили они в чудовищных условиях, снимали полуразвалившийся домик в пригороде, почти задаром, зато и протопить эту хибару зимой было немыслимо, сплошные щели, латай не латай. Потому мама уехала рожать меня в Бурьяновск, захватив и Лару, в поселке за ней было кому присмотреть, два маминых брата-школьника, бабушка, еще другая бабушка Ульяна, в общем, народу хватало. И все бы хорошо. Если бы дядя Ваня не унес меня тайком от матери на следующий же день после моего рождения и не наградил меня нерусским именем Томас. Родители не слишком разозлись, оставили все как есть, чтобы не обижать крестного.