18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Алиса Клима – Сухой овраг. Благовест (страница 5)

18

Тата была новым бригадиром, поставленным вместо Клавки, которая, в свою очередь, временно заменяла погибшую зимой Варвару.

Тата – она же Татьяна Кличко – была осуждена за фарцовку маслом. Представитель сельпо и завмагом занимались воровством и, чтобы кладовщица Тата не сдала их, предложили ей продавать по несколько бутылок в неделю в подмогу своим голодающим братьям и сестрам. Родители Таты умерли, и Тата рискнула ради малышей. Когда вскрылось хищение, само собой, завмагом свалил все на Тату. Но она пошла в местное сельпо, и напуганный чиновник, который больше всех крал, обвинил и Тату, и завмага. Обоих осудили. Тату сослали в Новосибирскую область, а братишек и сестричек отправили по разным детдомам.

Тата страдала от чувства вины, мечтала выйти с зоны и взять домой осиротевших детей. Но многие понимали, что вероятность того, что ей удастся воссоединиться с родными, ничтожна.

Лишенные родительской опеки, дети старше полутора лет отправлялись в детдома. К сороковым годам беспризорных стало не так много по сравнению с послереволюционным временем и Гражданской войной. Система государственной опеки формировалась параллельно системе ГУЛАГ. Многие дети не дожидались родителей из лагерей. Но и воссоединение было травмирующим для всех сторон: мамы неизбежно менялись в лагерях, родные становились далекими, порой – чужими.

Успешная борьба с послевоенной беспризорностью была гадка тем, что правительство ликвидировало беспризорность на улицах, но создавало в головах. Не меньшие страдания ждали матерей, рожавших в лагерях. Если ребенку удавалось выжить, а мать к четырем его годам еще отбывала срок, дитя по достижении четырех лет отдавали в лучшем случае на попечение к родственникам, в худшем – этапировали в приют.

Матери на всю жизнь становились душевными инвалидами, а дети получали травмы, приводившие многих в подростковом возрасте в криминальную среду. Ведь дети «врагов Родины» имели особый статус в детдомах, где их надлежало перековывать.

Но Тата, как и многие, жила надеждой. Жила тем последним днем, когда видела своих братьев и сестер. И все жили тем последним днем, когда в последний раз видели семью. В представлении людей семья и «та жизнь» как бы застывали.

Но ничего не застывало. Шло время, и оно меняло всех и вся. Связи практически всегда рушились безвозвратно. Разыскать после долгой разлуки члена семьи было радостью. Но обреталась ли там родственная душа?

Для Веры Тата была красивейшим образчиком простодушия и наивности. Сохраненная в этом несчастье лагеря благость казалась Вере особенно трепетной, ценной. «Как хорошо,– думала она, которой теперь все вокруг казалось важным и хорошим,– что есть такие люди на земле, как эта Тата! И Инесса Павловна, и Урманова, и Мирра Евсеевна, и Клавка, и Полька… Как страшно было бы жить в мире, где нет добрых и чистых людей с такими огромными сердцами. Они и сами не понимают, какие они важные и красивые! И как хорошо, что есть он. Просто хорошо. И не надо ничего придумывать для объяснения радости!»

Близился вечер, и женщины начали приводить себя в порядок. Инесса Павловна немного волновалась, так как Леву тоже допустили к танцам. Она непривычно много времени провела перед маленьким старым коллективным зеркальцем.

Клавка вернулась в барак и гордо оповестила всех о готовности танцзала. Сама тут же нарядилась в платье, сшитое зимой для выступления лагерным портным Яшей из портьерной ткани.

Полька отнесла Гришутку мамкам в барак-SOS и тоже готовилась. Она одолжила у Веры платье в кремовый горошек. Инессе Павловне достались белая блузка с тонкой шерстяной юбкой, тоже подаренные Вере Ларионовым.

Если до зоны все эти женщины имели разные формы, то после почти года в лагере стали носить одинаковый размер. Шутили, что в любом месте страны теперь смогут узнавать друг друга по впалым животам и обвисшим прелестям.

Женщины накрутили днем волосы – кто на лоскуты с бумажками, кто на заточенные палочки, чтобы завить в более крупные локоны. Вера разделила волосы на прямой пробор и каким-то хаотичным образом заколола их на макушке кустарным гребнем местного умельца Карпа Ильича, что придало ей несколько бойцовский и высокомерный вид. Густо наложила красную помаду, переданную Алиной Аркадьевной, и ею же подрумянила скулы.

Помада пошла по кругу, освежая сероватые лица воспрянувших узниц. Девицы, что помоложе, подводили глаза, некоторые тонировали выгоревшие брови печной золой. Тата намазала сявые брови так, что на ее бледном волевом лице и на фоне светлых, коротко остриженных волос они выглядели как две жирные полоски, которые дети обычно малюют углем над глазами снеговиков.

Все пребывали в ажиотаже и возбуждении.

– Ну как? – гордо спросила Тата.

– Шедеврально! – закатила глаза к небу Мирра Евсеевна. – Фрида Кало лесоповала. Незамеченной точно не останетесь…

Полька хихикала:

– Давай растушую!

К шести часам вечера приготовления завершились. На улице было еще светло, в небе носились и пищали стрижи, создавая какое-то особенное оживление, царившее и среди людей.

Ларионов сидел в кабинете, время от времени поглядывая через окно на плац. Он чувствовал торжественность для его людей в этом простом событии – танцах в клубе на зоне, и в то же время свою от людей оторванность. То радовался, что Вера собиралась веселиться, то в душе его пробегал холодок уязвленного собственника: он подспудно стремился обладать ею и быть для нее единственным объектом внимания, но как бы одновременно понимал, что это невозможно. Что она хотела полноценной жизни. В его окружении – или без него. Независимость и решительность Веры вызывали уважение и даже усиливали влечение к ней, но, с другой стороны, приводили в раздражение, которое Ларионов боялся объяснить обычной ревностью.

Он метался по комнате, стараясь себя занять, но мысли постоянно возвращались к Вере. Ему хотелось, чтобы она вдруг пришла и сказала, что решила не идти на танцы, чтобы провести вечер в его компании. И он тут же отметал эти грезы, обвиняя себя в ребячестве и эгоизме. Прислушивался к каждому шороху в избе, надеясь услышать ее шаги и голос. Но за дверью копошились только Федосья да Валька.

Наконец, когда в дверь все же постучали, Ларионов вздрогнул и поспешно схватил со стола папку с бумагами, притворившись занятым.

В комнату заглянула Федосья, а из-за ее плеча торчала рыжая голова Вальки.

– Григорий Александрович, вам нужно чего? – виновато спросила Федосья.

Ларионов с холодным видом пожал плечами:

– Нет, а в чем дело?

– Да тут дело такое… – начала Федосья своим обычным заговорщическим тоном, как она всегда говорила, когда пыталась чего-то добиться.

– Какое же? – спросил Ларионов строго.

– Ежели вы откажете, так мы не в обиде, – жалобно заныла из-за спины Федосьи Валька.

– Не в обиде, – повторила конфузливо Федосья. – Мы тут хотели с Валюньчиком тоже… как бы это сказать… в клуб сходить. Поглядеть, чего да как…

Ларионов смотрел на них с некоторой печалью, ощущая здоровую зависть.

– На танцы, значить… – закончила тихо Федосья. – Посмотреть просто, глазами поторговать. – Она невольно издала смешок.

– Глазами поторговать, – повторил задумчиво Ларионов. – Ну что ж, идите, поторгуйте.

– Ой, вот спасибочки! – воскликнула Валька. – А-то заржавевши уже…

Федосья пихнула ее.

– Спасибо, Григорий Александрович, удружили, – заискивающе пролепетала Федосья.

– А чего это вы дело вверх тормашками держите? – не удержалась Валька.

Федосья, не дожидаясь реакции хозяина, быстро вытолкнула Вальку задом и захлопнула дверь.

Ларионов бросил дело на стол, подошел к окну и смотрел, как женщины весело побежали в клуб. Федосья переваливаясь, а Валька – вприпрыжку, то и дело прижимая Федосью.

А вскоре из первого барака вышли Вера, Полька и Инесса Павловна. Держась под руки, они бодро зашагали в сторону клуба, радостно переговариваясь.

Ларионов долго провожал их взглядом. Вот они догнали Федосью с Валькой и засмеялись, как кокетливо смеются женщины в предвкушении важного выступления, – главной игры в жизни любой женщины, – выступления перед мужчинами.

Он не мог ясно понять, что его так возбуждало и беспокоило одновременно. То ли ревность вскипала в нем; то ли горечь оттого, что не мог он представить себя на этом празднике в гимнастерке надсмотрщика лагеря среди заключенных, которые и так думали о нем много дурного; то ли был возбужден от сознания того, как прекрасно радоваться жизни в любых обстоятельствах; то ли томим желанием быть там, с людьми, с Верой.

Он даже почувствовал, как увлажнились ладони, как быстрее забился пульс и как его невольно охватило волнение, которое все же было скорее приятным, нежели тревожным. Ларионов будто вернулся на мгновение в то время, когда они с Верой познакомились. Ощущение прохлады в груди и предвкушение совершенно неожиданных чувств походили на те, что он испытал тогда. Это брожение в крови оказалось не обычным плотским возбуждением, а сильнейшим любовным и душевным переживанием, которое так легко испытывают молодые люди, особенно в дни возникающей первой любви.

Кабинет снова показался тюрьмой. Воцарившаяся в доме тишина и тиканье часов были единственными и вечными спутниками его одинокой жизни.

Ларионов усмехнулся. Он словно был готов теперь принять это одиночество с пугающим осознанием его неизбежности и смирением, которое пришло от понимания, что обреченность теперь оправдана, что в ней есть смысл. И этот смысл заключался в охранении Веры и народа зоны.