Алиса Клима – Сухой овраг. Благовест (страница 7)
Но Ларионов не питал иллюзий насчет порочности исключительно Сталина. Он беспрестанно размышлял о народе: о его манерах, ценностях, поведении. Ларионов колесил по стране, сквозь него проходили сотни людей в разных ее частях. Он наблюдал за народом на поле боя, в поездах, в лагере, на улицах и в трактирах городов и сел. И все чаще мусолил заезженные притчевые вопросы: «Кто кого дурачит? Кто виноват? И что делать?»
Как человек довольно развитый и от природы остроумный, он прекрасно понимал, что его две тысячи человек могли стереть в порошок тех сто карателей на плацу зимой. Иногда воображал, что сталось бы с лагерями, кабы не две, а двадцать тысяч зэков разом рванули сначала на администрацию и конвой какого-нибудь Магадана, а потом грабанули арсенал и парк военной техники.
Противостоять такой силе оказалось бы сложно. И Ларионов не мог понять одного: почему этого не случалось. Почему «хвост вилял собакой». Этот вопрос не поддавался объяснению. Предположения о глупости и темноте народа, безволии и страхе казались все же неубедительными.
Во-первых, в лагерях томилось немало умнейших и сильных людей, своими знаниями, разумностью, красноречием в разы превосходивших стареющую коллегию, заседавшую на кунцевской даче. Во-вторых, этот «темный и глупый» народ каких-нибудь двадцать лет назад в считаные дни слистал трехсотлетнюю монархию. То есть народ мог объединяться. Или кто-то мог его объединять?..
Ларионов считал, что ему не хватает знаний, опыта и глубины, чтобы понять причины покорности драме. «Долго ли провидение будет держать под гнетом этот народ, цвет человеческой расы? Когда пробьет для него час освобождения? Больше того – час торжества? Кто знает? Кто возьмется ответить на этот вопрос?»[9]
Казалось, что если бы он, Ларионов, нашел ответы, то и свою неясную глубинную проблему и дремлющую боль тоже бы разрешил.
Но какая-то работа людей на тонких уровнях все-таки шла. Горизонтальные связи все же развивались. Их «затерянный мир» незаметно обрастал новыми смыслами. Формировалась экосистема, пусть и иерархическая, кривая-косая, странная, болезненная, но во многом более искренняя, чем основное течение.
В ней было бесчисленное множество противоречий, включая нарастающую проблему между «политическими» и урками, стукачами и придурками, ворами в законе и администрацией, коррупцию. Включая насилие, криминал на самой зоне и все, что было в обществе в целом. Но их маргинальную среду от основной отличало главное: она интегрировалась не только по вертикали, но и по горизонтали.
Ларионов видел, как этот незримый социальный фотосинтез начинает генерировать творческую мысль. Как рождаются стихи, песни, дневники, живопись, пьесы. Как люди, подобные Вере, Клавке, Польке, Паздееву, Кузьмичу пускают в ход любые манипуляции во имя продвижения своих идей: лукавят, льстят, интригуют, молчат, просят, лгут, ждут, добывают решения, делают наоборот, копают подкопы вместо окопов, создают коалиции[10].
Иными словами, Ларионов с любопытством и восхищением наблюдал, как на его глазах формировались и развивались фасции гражданского общества внутри самой зоны. И это вызывало в нем не только уважение, но и служило стимулом для собственного развития.
Ларионов не мог со всей определенностью думать об этом явлении, как о макете гражданского общества, но воспринимал его как формирование некоего уклада, где внутри общества зэков были не только иерархия и агрессивная сила, но и своего рода общности, лидеры мнений, противовесы, хозяйственные законы и дипломатия между кружками. Он видел, как сложна и многогранна система. Видел и то, как политика хозяина (то есть начлага) влияла и одновременно зависела от сдерживания и противовесов в этом сообществе. Что честное сотрудничество (в той мере, в какой оно было возможно) вело к взаимным выгодам.
Даже считал, что протиснуться сквозь щели в зубах дракона в Москве ему в значительной мере удалось благодаря наставлениям, полученным от собственного контингента. Своими гибкими технологиями ухода от наказаний и получения любых материальных и нематериальных преимуществ при сохранении скрытой иронии, которую невозможно было не испытывать по отношению к структуре и большинству ее наместников, люди неосознанно, незаметно все это время учили Ларионова противостоять его же породившей системе.
Однако был и второй после причин «молчания народа» важный вопрос, который все чаще мучил Ларионова: что случится в тот самый день, когда перед каждым (включая его, а может, в особенности его) встанет выбор, какую сторону принять? Когда будет либо невозможно, либо подло продолжать эту «игру в шахматы»? Что произойдет тогда? Какую сторону примет он?..
В мгновения таких размышлений его охватывало особенное напряжение, ибо для военного, коим Ларионов продолжал себя считать, нарушение присяги было немыслимо.
Сиюминутно же его занимала проблема тактического характера: как уберечь от возможного бедствия побольше народу и в особенности не принадлежащую ему, но единственно дорогую женщину.
Приказы из центра обязывали его вычистить лагпункт от «каэров» и, видимо, буквально утрамбовать погибающих от невозможных нагрузок, холода, голода и заболеваний людей в братские захоронения.
Глава 3
Ларионов в десятый раз хмуро смотрел на эту последнюю директиву, которую не без удовольствия принес Грязлов. Понимал, что, вероятнее всего, во имя сохранения жизней придется отменить и спектакль, и любые другие затеи. И, что приводило его в ярость и вызывало печаль, расформировать Комитет. Единственное, что можно было еще попробовать сохранить, – занятия в библиотеке.
Ларионов полностью отдавал отчет в правоте Туманова: системе безразличны мотивы объединения людей, их физические и психические характеристики и способности, логика кадровой политики лагпункта, тонкости и важность внутрилагерных взаимоотношений, ложность или недостижимость целей, которые система вменяла своим лагерям. Власть стремится реализовывать единственно важную повестку: не допустить собственной гибели.
Он понял эту систему координат. Но снова, как черт из табакерки, возникали искренне волновавшие его вопросы: как реализовать эти установки «партии и правительства» без человеческих потерь? И как все это отрикошетит по Вере и их отношениям? Только они с таким трудом сблизились, и казалось, она стала доверять ему чуть больше, как все опять летело под откос.
Придется выстраивать новую систему прикрытия для значительного числа людей, которых он не мог (не хотел, да и не должен был, по прагматичной даже логике!) просто выбросить без разбора на лесоповал.
Жестокость директив, скудоумие идеологов, лелеющих лимонные деревья и розы, но при этом неспособных критически посмотреть на вопрос совершенной бесполезности подобных инициатив, их безнравственности в суровых условиях зауральских, сибирских и северо-восточных лагерей, приводили Ларионова в ярость. Вызывали моральные муки и доводили до сильнейшего внутреннего напряжения и истощения.
Раздувая ноздри, он оттолкнул листок и теперь блуждал глазами по столу. Дверь заскрипела, и, как всегда, осторожно и деликатно в проеме показалась косматая голова Кузьмича.
– Я, ваше высокоблагородие, енто… привез дохтура нашего. А сам, если не забраните, хотел патефончик-то послухать в зале. – Кузьмич опускал глаза и стеснялся напрямую просить Ларионова отпустить его в клуб. – Бабы вроде как туды уже подались… – закончил он, виновато понижая голос.
Ларионов буравил старика взглядом, в этот момент, конечно, не думая о Кузьмиче или танцах. Он думал о том, как можно было скрутить в бараний рог всех этих людей теперь?! Теперь! С их надеждами, доверием к нему, пережитыми страданиями, достигнутыми успехами. Как было возможно на голубом глазу объявить им о новом витке насилия системы?
Ларионов невольно глубоко и невесело вздохнул.
Кузьмич считал чувства хозяина с несомненной ясностью и хмыкнул.
– Вы, отец мой, сами бы на танцы подались, – заулыбался лукаво он, что еще крепче сжало Ларионову сердце.
С каждым новым мгновением и мыслью о каждом лагерном жителе он все больше начинал считать кашу, заваренную центром, безобразной и преступной гнусностью, а свое положение – предательским и безнадежным.
– Вся администрация уж тоже там, – продолжал Кузьмич, одобрительно кивая лохматой головой. – Дохтура берите – и айда с нами погулять!
– Ступай, Кузьмич, – вымолвил Ларионов немного устало, но ласково. – Да смотри у меня – не балуй. К Федосье не приставай. Не то Марфушке скажу, – добавил он с улыбкой, чтобы подбодрить Кузьмича и не казаться бесконечно мрачным.
Кузьмич шаловливо крякнул, подкрутив усы.
– Федосья! Ха! Да она стара для меня, прости мою душу грешную! – лукаво засмеялся он из-под усов младенческим ртом с несколькими оставшимися зубами. – Валька бы ладнее была, батенька!
Ларионов ухмыльнулся – на сей раз искренне.
Кузьмич тихо испарился, а на его месте выросла крупная и статная фигура доктора Пруста. В одной руке он держал трость, в другой – соломенную шляпу, прошлым летом привезенную ему из Москвы Ларионовым, и плыл вальяжно и уверенно, с распростертыми объятиями.
Ларионов невольно широко улыбнулся. Он любил говорить с Прустом и обычно находил после их общения решения каких-то сиюминутных, но важных вопросов. В этом смысле Пруст играл роль не только лагерного терапевта, но и буквально, как любил шутить Ларионов, «трепанировал череп на предмет извлечения оттуда излишнего дерьма».