реклама
Бургер менюБургер меню

Alex Coder – МОРОК НАД КИЕВОМ (страница 5)

18

В этих мутных, выцветших зрачках застыл не страх смерти. В них отпечатался первобытный, запредельный ужас перед чем-то, для чего у людей еще не было и никогда не будет названия. Ужас, который не просто убил. Он высосал из человека саму душу, всю его жизненную силу, оставив лишь пустую оболочку, как змея оставляет свою старую кожу.

И этот запах… Помимо нарастающей вони разложения в воздухе висело что-то еще. Едва уловимый, но отчетливый, острый запах озона, запах холода и статического электричества. Так пахнет воздух после близкого удара молнии лютой зимой. Так пахнет само Небытие.

– Уберите тело, – тихо приказал он стоящим рядом дружинникам, и его голос был глух. – Похороните, как положено, по обычаю.

Он резко повернулся и пошел прочь, не обращая внимания на перешептывания за спиной. Образ мертвых, полных первобытного кошмара глаз Остромира, выжженный на его сетчатке, будет преследовать его еще долго. Объяснение лекаря-грека было логичным, удобным и успокаивающим. Оно уняло панику толпы. Но Яромир своим звериным чутьем, отточенным годами выживания, знал – это была ложь. Успокоительная, сладкая ложь.

Настоящая, невыразимая словами истина была где-то здесь, в этом холодном, сером тумане. И она была гораздо, гораздо страшнее любого волка.

Глава 8

Смерть сторожа стала не просто каплей. Она стала камнем, брошенным в вонючее, застойное болото городского страха, и круги от него пошли немедленно. Киев загудел, как растревоженный улей, но это было не жужжание пчел, а низкий, тревожный гул на грани слышимости, от которого волосы на затылке вставали дыбом. Новость о смерти Остромира, передаваемая из уст в уста, разлетелась по грязным улицам Подола и поднялась на Гору быстрее чумы. И с каждым новым рассказчиком она обрастала чудовищными, омерзительными подробностями, рожденными в воспаленных от ужаса мозгах.

Уже к полудню бабы у колодцев, понизив голос до шипения, рассказывали, что Остромира нашли не просто мертвым, а разорванным на куски, будто его грызла стая волков. Но при этом ни капли крови не было пролито! Торговцы в своих лавках клялись, что тело старика было иссохшим и легким, как пучок сухой травы, потому что нечистая сила, упырь или мара, высосала из него всю кровь и жизненные соки через рот. К вечеру история достигла своего апогея: Остромир не умер, его прокляли, и теперь его неупокоенный дух, седой и с горящими глазами, бродит по ночам, ища себе замену. Город лихорадило от слухов.

Туман, проклятый, липкий туман, не желавший уходить, стал идеальной декорацией для этого спектакля ужаса. Он был не просто погодным явлением. Он стал осязаемым фоном, на котором разворачивалась городская паранойя. Днем он висел грязной, серой дымкой, превращая солнце в тусклый, неживой блин, а цвета мира – в оттенки серого. А ночью он сгущался до плотности чернил, превращая знакомые, вонючие улочки в бесконечный лабиринт кошмаров, где каждый поворот мог стать последним. В этом тумане воображение, подогретое страхом, рисовало самые немыслимые ужасы.

И начались шепотки. Не слухи, а нечто личное, интимное, вторгающееся в самое нутро.

Жена гончара, молодая, полнокровная баба по имени Ульяна, вышла во двор развесить мокрое белье. В густом тумане, скопившемся у старого колодца, она явственно услышала, как кто-то зовет ее по имени. "Ульяна… дочка…" Голос был тихим, шелестящим, но она узнала его. Так говорил ее покойный отец, умерший от гнилой горячки еще по весне. Кровь отхлынула от ее лица. Она выронила корзину с бельем, не чувствуя, как мокрая ткань падает в грязь, и, визжа, заскочила в дом, заперев дверь на все засовы. Остаток дня она просидела в углу, обхватив колени, и до хрипоты бормотала все известные ей заговоры, глядя на дверь расширенными от ужаса глазами.

Скупой купец-хазар по имени Ицхак сидел в своей запертой изнутри лавке, полной мехов и шелков. При свете единственной свечи он пересчитывал серебряные гривны, слюнявя палец и с наслаждением ощущая холодный вес металла. И вдруг из самого темного, заваленного старым хламом угла лавки он услышал тихий, булькающий, издевательский смех. Смех человека, который знает твой самый постыдный, самый глубинный страх. Ицхак больше всего на свете боялся не смерти, а нищеты. Этот смех говорил ему без слов: "Я знаю. И я заберу все, до последней монеты. Ты сдохнешь в грязи, как собака". Он вскочил, выхватив из-за пояса длинный нож. Бросился в угол, но там была лишь пыль и жирная паутина. Остаток ночи он просидел на сундуке с деньгами, обложившись всеми свечами, какие у него были. Он вздрагивал от каждого скрипа половицы, от каждого шороха за стеной, и ему казалось, что кто-то дышит прямо у него за спиной, ожидая, когда он уснет.

Киев замер. Дети, которых раньше невозможно было загнать домой, теперь жались к подолам матерей и боялись даже выглянуть за порог. Женщины, если нужда заставляла их идти за водой, собирались в группы по пять-шесть человек, испуганно озираясь и крепко сжимая ведра. Мужчины, возвращаясь поздно из корчмы, шли гурьбой, тесно прижимаясь друг к другу и нарочито громко разговаривая, матерясь и гогоча. Их смех был неестественным, напряженным. Они пытались этим шумом заглушить ту тишину, которая теперь жила в городе. И те звуки, которые начали рождаться в ней. Непонятные, скребущие шорохи, доносящиеся с чердаков. Тихий, жалобный плач, похожий на плач младенца, доносившийся из пустых, заваленных мусором переулков. И шепот. Вездесущий шепот, который, казалось, идет отовсюду и ниоткуда, скользит по ветру, рождается из тумана, и каждый слышал в нем что-то свое.

Это еще не была паника. Паника – это действие. Это крики, бегство, насилие. Это было нечто худшее, нечто более глубинное. Медленно, как черная плесень, по душам горожан расползалась липкая, холодная тревога. Чувство, что привычный, понятный, пусть и жестокий мир дал трещину. Что твердая почва под ногами стала зыбкой. И в эту трещину, в эту щель между мирами, заглядывает что-то древнее, голодное и совершенно чуждое человеческому пониманию. Киев стремительно переставал быть домом, крепостью. Он становился ловушкой. И крышка этой ловушки медленно, но неотвратимо закрывалась.

Глава 9

Яромир не верил в слухи. Слухи были для баб, детей и трусливых мужиков, которые ссутся в штаны от каждого шороха. Он презирал их. Он верил только фактам, которые мог увидеть, потрогать, взвесить на ладони. Факт был один, твердый и неоспоримый, как камень: мертвый, высохший старик со снежно-белыми волосами. Все остальное – шепотки из тумана, призрачные голоса, воющие упыри – было лишь гнойной пеной, поднявшейся на волне всеобщего страха. Глупости.

Чтобы проветрить голову от этих липких, как паутина, бредней, он поздним вечером, как делал это каждую ночь, отправился на обход стены детинца. Это был его ритуал, его способ привести мысли в порядок, вернуть себе ощущение контроля над этим хаотичным миром.

Вверху, на Горе, ветер был чище и холоднее. Туман, который на Подоле превратился в плотное, удушливое месиво, здесь был не таким густым. Он лежал внизу, накрывая торговый район саваном из серой, грязной ваты. Из этого савана, как кости из неглубокой могилы, торчали лишь верхушки самых высоких теремов и крест греческой церкви. Город внизу казался мертвым. Ни одного огонька в окнах, ни одного звука – ни лая собаки, ни пьяного крика, ни скрипа телеги. Лишь полное, абсолютное безмолвие, как после чумы.

Яромир медленно, размеренным шагом шел по широкому деревянному настилу стены. Его тяжелые сапоги гулко и одиноко отдавались в этой мертвой тишине. Холод пробирал до костей даже сквозь толстый, пропитанный дегтем шерстяной плащ. Этот холод был неправильным, нездоровым, он забирался под кожу и заставлял тело мелко дрожать. Яромир остановился у бойницы, облокотившись о грубо отесанное бревно. Он смотрел не на мертвый город, а в другую сторону – на черный, как смола, силуэт леса, темневшего за глубокими, извилистыми оврагами.

И тут он это почувствовал.

Это не был звук, который слышат ушами. Не видение, которое видят глазами. Это было нечто, что взорвалось прямо у него в черепе. Мгновенная, ослепляющая вспышка, похожая на удар молнии. Не было перехода. В одно мгновение он стоял на стене в Киеве, а в следующее – снова был там.

Он, тринадцатилетний мальчишка, лежит на холодной, липкой от крови земле. Его придавило тяжелое, теплое тело матери. Из пробитой копьем спины все еще течет кровь, она пропитывает его одежду, ее запах заполняет его ноздри. Запах свежего мяса и железа. К этому запаху примешивается другой, еще более страшный – едкая вонь гари и паленой человеческой плоти. Он слышит, не ушами, а каждой клеткой своего тела, ее последний, булькающий, сдавленный вздох, когда жизнь покинула ее. А поверх всего этого – он слышит смех. Громкий, гортанный, торжествующий смех победителей. Варяги, чьи бороды слиплись от крови и пива, вытаскивают из домов его визжащих сестер. Он слышит звук рвущейся ткани и их короткие, отчаянные крики, которые быстро сменяются животными, полными боли стонами.

Все это длилось не дольше, чем нужно, чтобы сердце сделало один судорожный удар.

Он резко встряхнул головой, хватаясь за холодный, мокрый от росы частокол так сильно, что в ладонь впились занозы. Наваждение схлынуло, как грязная волна, оставив после себя ледяную пустоту, тошноту, подкатившую к горлу, и капли холодного пота, выступившие на лбу. Он был один на стене. Вокруг была лишь тишина, пропитанная гнилостным запахом тумана.