Алессандро Мандзони – Избранное (страница 104)
Кроме того, чтобы согласиться с причиной, выставленной цирюльником, надо было преодолеть одну более существенную и конкретную, если не более сильную трудность. Читатель, вероятно, помнит, что инспектор, оговорив самого себя, также пытался объяснить причины, побудившие его совершить преступление. Он утверждал, что цирюльник сказал ему: «Измажьте стены мазью, а потом приходите ко мне, я вам отвалю пригоршню монет», или, как он позднее добавил, «добрую пригоршню монет». Итак, перед нами два объяснения одного и того же преступления: оба они не только не вяжутся между собой, но и исключают друг друга. Речь идет об одном и том же человеке, который, по одной версии, щедро предлагает деньги, дабы заполучить помощника, по второй — соглашается на преступление в надежде на нищенский заработок. Забудем на минуту обо всем, что было установлено до сих пор: о том, как возникли обе версии, какими средствами были вырваны оба признания. Рассмотрим дело так, как оно тогда представлялось. Задумаемся над тем, как поступили бы тогда судьи, которым страсти не туманили бы ум, не притупляли бы совесть? Они, вероятно, ужаснулись бы, что зашли (быть может, невольно) так далеко, но утешились бы мыслью, что время еще есть, что не все еще потеряно, что, по счастью, они удержались на самом краю пропасти. Они, несомненно, ухватились бы за упомянутое противоречие, постарались бы размотать запутанный клубок, употребив для того все свое искусство, все свое рвение, все свое умение докапываться до истины. Они прибегли бы к сопоставлению показаний и не двинулись бы с места, пока не узнали (и вряд ли это было трудно), кто из двух говорит неправду и не врут ли оба. Наши же следователи, услыхав от Мора, что инспектор на больных, а он на продаже снадобья неплохо бы заработали, спокойно двинулись дальше.
Всего вышесказанного, пожалуй, достаточно, чтобы остановиться лишь бегло и кратко на окончании этой истории.
Будучи спрошен, замешан ли кто еще в их заговоре, Мора ответил: «Наверное, Пьяцца привлек кого-нибудь из своих друзей, но я их не знаю». Ему возразили, что вряд ли правдоподобно, что он их не знал. При звуке этого слова, ужасного предвозвестника пытки, бедняга не медля, самым категорическим образом, признал, что «это были оба точильщика {88} и Баруэлло», то есть лица, которые были названы и, следовательно, ему подсказаны на предыдущем допросе.
Далее он рассказал, что держал ядовитую смесь в печке, то есть там, где они и думали, объяснил, как ее он готовил, и в заключение добавил, что остаток мази он выбросил на площадь Ветра. Трудно удержаться от того, чтобы не привести замечания Верри по этому поводу: «Вряд ли бы он так легко ее выбросил на улицу после ареста Пьяццы».
Рассеянно отвечал он на другие вопросы по поводу места, времени и о других подобных обстоятельствах, о которых его спрашивали, словно речь шла о вещах несомненных и доказанных по существу и не хватало только некоторых подробностей. Под конец его снова подвергли пытке для того, чтобы его показания можно было использовать против названных лиц, и в особенности против инспектора. Последнего в свое время тоже пытали, чтобы придать вес показаниям, от начала до конца противоречившим нынешним. Тут уж вряд ли можно сослаться на тексты законов или мнения законоведов, ибо, по правде говоря, такой случай не был предусмотрен правоведением.
Признание, вырванное под пыткой, не имело веса, если не подтверждалось преступником через несколько дней, в спокойном состоянии, вдали от ужасного орудия пыток. Таковы были требования науки, пытавшейся, по возможности, сделать естественным вырванное силой признание и тем самым как-то примирить здравый смысл, слишком отчетливо твердивший, что слова, рожденные в муках, не заслуживают доверия, с римским правом, освящавшим пытки. Кстати, обоснование этих предупредительных мер толкователи извлекали из самого закона, а именно из следующих необычных слов: «Пытка есть вещь ненадежная и опасная, она часто вводит в заблуждение, ибо многие, сильные телом и духом, держатся так стойко, что от них невозможно добиться истины и с помощью пыток, другие же столь нетерпимы к боли, что готовы наговорить на себя все, что угодно, лишь бы избежать мучений». Я говорю: необычных слов, ибо они содержались в законе, признававшем пытку, а чтобы яснее понять, почему из этого никаких других выводов не делалось, кроме того, что «пыткам не следует особо доверять», следует вспомнить, что вначале закон этот касался одних лишь рабов, которые в дикую и развращенную эпоху язычества считались вещами, а не людьми, и над которыми дозволялось поэтому проводить любые опыты, тем более, что пытали их для раскрытия преступлений свободных людей. Новые интересы новых законодателей привели к распространению этого закона и на людей свободных, а сила авторитета римского права оказалась настолько велика, что он на много столетий пережил породившее его язычество: не редкий, но замечательный пример того, как принятый однажды закон может выйти далеко за пределы своей эпохи и пережить ее.
Итак, днем позже, для соблюдения указанной формальности, цирюльника вызвали снова на допрос. Но так как судьи всячески старались запугать, запутать, обвести обвиняемого вокруг пальца, то его не стали спрашивать, намерен ли он подтвердить свои показания, а спросили, не хочет ли он что-нибудь добавить ко вчерашним показаниям, сделанным им по прекращении пыток. Итак, все сомнения были отметены: юридическая практика требовала поставить под вопрос показания, данные под пыткой, они же в них не сомневались и требовали лишь их усиления.
Но за это время (едва ли он отдыхал?) сознание невинности, страх перед наказанием, мысли о жене и детях вернули, возможно, бедному Мора надежду, что он может выдержать новые пытки, и он ответил: «Нет, синьор, мне нечего добавить, а кое-что придется изменить». Судьям пришлось его спросить, что же он хочет изменить? Тогда он высказался яснее, как бы набираясь мужества: «У нас с вами был разговор о ядовитой мази, но я ее вовсе не делал, все же, что я наговорил вам, я наговорил из-за пыток». Ему тотчас же пригрозили новыми пытками, даже не разобравшись (и это помимо прочих явных нарушений процедуры) в противоречиях между ним и инспектором, то есть совсем не отдавая себе отчета в том, предписывались ли новые пытки на основе его признания или же признания инспектора, пытали ли его как сообщника или как главного преступника, был ли он подстрекателем или его самого подстрекали на преступление, хотел ли он щедро заплатить за преступное деяние или сам рассчитывал нажить на нем жалкие крохи.
В ответ на угрозу Мора вновь заявил: «Подтверждаю, что все, мною сказанное вчера, — неправда, из меня ее выжали пытками». Затем он сказал: «Ваше превосходительство, позвольте мне прочитать Ave Maria, и я скажу вам все, что положит мне на душу бог». Он преклонил колени перед распятием и стал молиться Тому, кто должен был потом судить его судей. Поднявшись через несколько минут, он заявил судьям, добивавшимся от него подтверждения прежних показаний: «По совести говоря, все неправда». После того как его снова отправили в застенок, жестоко связали, не позабыв о шнуровании пальцев, несчастный сказал: «Ваше превосходительство, не допрашивайте меня больше с пыткой, ибо от сказанного вам мне не хотелось бы отрекаться». Когда его развязали и препроводили в комнату для допроса, он повторил: «Все, что я говорил, — неправда». Его вновь подвергли пыткам, и тогда он выложил все, чего от него добивались, но так как перенесенные муки окончательно лишили его остатков мужества, он не отступал уже больше от своих слов, заявил, что готов подтвердить свое прежнее признание, и не захотел даже, чтобы ему его зачитали. Судьи на это не пошли, желая скрупулезно соблюсти уже никому не нужную процедуру, хотя сами они нарушили гораздо более важные и положительные предписания закона. Выслушав протокольную запись, Мора сказал: «Все верно».
После чего, утвердившись в намерении не продолжать без пыток расследование, дабы не создавать себе дополнительных трудностей (против чего открыто выступал сам закон и что хотели запретить еще Диоклетиан и Максимиан!), они наконец решили поинтересоваться, не имел ли он других целей, кроме заработка на продаже снадобья. Тот ответил: «Откуда я знаю, что до меня, то других целей у меня не было».
«Откуда я знаю!» Кому, как не ему, было знать, что творилось в его собственной душе? И все же эти столь странные слова как нельзя лучше подходили к обстоятельствам: вряд ли бедняге удалось бы найти выражения, которые яснее бы показали, что он тем самым предал, так сказать, самого себя и согласился повторять, отрицать или подтверждать все то и только то, что хотелось тем, кто стращал его орудиями пытки.
Судьи двинулись дальше и сказали ему, что весьма неправдоподобно, чтобы из одного желания доставить больше работы инспектору и дать возможность самому обвиняемому заработать на снадобье, они решились путем заражения стен и дверей уморить столько народу, — пусть поэтому обвиняемый скажет, с какой целью и по какой причине они замыслили дело, которое не вершат с такой легкостью.