Алессандро Мандзони – Избранное (страница 106)
Защитник же, выделенный для Пьяццы, прибыв в суд, устно попросил показать ему дело клиента; по получении его он с ним ознакомился. Ограничивались ли этим полномочия, предоставляемые защите? Не всегда, потому что адвокат Падильи, ставшего, как мы скоро увидим, конкретным воплощением «большого человека», ни с того ни с сего приплетенного к этой истории, получил дело в свое распоряжение и потому смог сделать из него обширные выписки, тем самым дав нам возможность познакомиться с ним.
По истечении указанного срока оба несчастных попросили об отсрочке. Сенат предоставил им весь следующий день, но не больше. Материалы в защиту Падильи подавались трижды: сначала 24 июля 1631 года, когда они были приняты «без ограничения возможности представить позднее остальные», — затем 13 апреля 1632 года и, наконец, последняя часть — 10 мая того же года: к тому времени Падилья отбыл в тюрьме уже около двух лет. Для человека невинного подобная медлительность была невыносимой, но по сравнению с поспешностью, проявленной в отношении Пьяццы и Моры, для которых только казнь длилась долго, она выглядела явной поблажкой.
Казнь, однако, отложили из-за новой выдумки Пьяццы. Отсрочка длилась несколько дней, полных обманчивой надежды и вместе с тем жестоких пыток и новых пагубных наветов. Аудитору Санитарного ведомства было поручено выслушать под большим секретом и в отсутствии нотариуса новое показание инспектора. На этот раз сам Пьяцца попросил о свидании через своего защитника, дав понять, что ему нужно кое-что сказать по поводу «большого человека». Возможно, он считал, что если в сеть, куда легко угодить, но откуда нелегко выбраться, удастся заманить крупную рыбу, то, выбираясь из сети, она проделает в ней дыру, через которую улизнет и мелочь. И поскольку среди множества разных предположений, вызванных слухами о мазунах, испачкавших стены города 18 мая (сама суровость приговора в значительной мере объяснялась возмущением, страхом, гнетущим впечатлением от этого события; и насколько же подлинные творцы переполоха были виновнее, чем они сами сознавали!), высказывалось также мнение, что во всем виноваты испанские офицеры, то несчастный выдумщик и здесь нашел, за что зацепиться. А то, что Падилья был сыном коменданта замка и имел, следовательно, в его лице защитника, который ради его спасения мог расстроить весь процесс, явилось, видимо, той причиной, которая побудила Пьяццу назвать именно его, а не другого, хотя тот и не был единственным испанским офицером, которого он знал, в том числе и по имени. После допроса инспектора снова вызвали для официального подтверждения показания. Во время предыдущего допроса он утверждал, что брадобрей не хотел назвать по имени «большого человека». Теперь же он говорил совсем другое. Чтобы как-то сгладить противоречие, он сказал, что тот назвал его не сразу. «Наконец, через четыре или пять дней, он мне сказал, что «большой человек» — это некий Падилья, чье имя я запамятовал, хотя он мне его назвал, но я знаю и хорошо помню, что речь шла именно о сыне господина коменданта Миланского замка». О деньгах, однако, он сказал, что не только не получал их от цирюльника, но и не знает, получил ли тот их от Падильи.
Пьяццу заставили подписать протокол, и тут же, как говорится в судебных актах, направили оный с аудитором Санитарного ведомства к губернатору, несомненно, с целью испросить у него в случае необходимости согласие на передачу гражданским властям Падильи, бывшего капитаном кавалерии и находившегося в то время вместе с армией под Монферрато. По возвращении аудитора Пьяццу снова заставили подтвердить свое показание, после чего судьи вновь набросились на несчастного Мора. В ответ на требования сознаться, что он обещал деньги инспектору, говорил ему «о большом человеке» и даже назвал имя последнего, Мора сказал: «Этого никогда не было, если бы я об этом знал, то признался бы в этом по совести». Тогда устроили новую очную ставку и спросили у Пьяццы, правда ли, что Мора обещал ему деньги, заявив, что все это делалось по приказу и поручению Падильи, сына господина коменданта Миланского замка. В дальнейшем защитник Падильи вправе будет заметить, что под предлогом очной ставки цирюльнику внушили то, что хотели от него услышать. В самом деле, если бы судьи не прибегли к этому пли другому подобному способу, им вряд ли удалось бы выжать из брадобрея это имя. Пытка могла сделать его лжецом, но никак не провидцем.
Пьяцца подтвердил все то, что он сказал на допросе. «И вам не совестно так говорить? — воскликнул Мора. «Не совестно, потому что это правда, — бесстыдно заявил несчастный, — а правда глаза колет, но вам-то хорошо известно, что вы об этом говорили мне у двери вашей лавки». Мора, который надеялся, быть может, оправдаться с помощью защитника, теперь почувствовал, что пытками от него снова добьются нужного признания. Он не нашел в себе сил, чтобы вновь попытаться опровергнуть ложь истиной». «Делать нечего, — только и сказал он, — из-за вас я погибну!»
Действительно, как только Пьяццу отправили обратно, цирюльнику приказали сказать, наконец, всю правду. Но не успел он промолвить: «Сударь, я сказал всю правду», — как ему пригрозили пыткой, потребовав «говорить лишь то, что никак не отразится на вещах, уже установленных показаниями и признаниями». Это была обычная формула, но ее применение в данном случае показывает, насколько стремление осудить несчастную жертву лишило судей способности рассуждать. В самом деле, как могло признание о деньгах, обещанных им Пьяцце и полученных якобы от Падильи, не поколебать признания о том, что его склонил к преступлению Пьяцца, обольстив надеждой заработать на продаже снадобья?
Вздернутый на дыбу, цирюльник сразу же подтвердил все, что наговорил инспектор, но поскольку судьям этого было мало, он добавил, что Падилья действительно предложил ему изготовить «мазь для заражения ворот и стен» и обещал взамен сколько угодно денег, которые тут же отсчитал по его просьбе.
Нам, не боящимся заразных мазей, не злобствующим на вымышленных преступников и не питающим в сердце ненависти к невинным, отчетливо видно, как добились такого признания и чем оно было вызвано. Но нуждайся мы в подтверждении нашего мнения, достаточно было бы обратиться к заявлению самого цирюльника. Среди многих свидетельств, которые смог собрать защитник Падильи, фигурирует также показание некоего капитана Себастьяно Горини, сидевшего в то время (неизвестно, по какой причине) в той же тюрьме и часто разговаривавшего со слугой аудитора Санитарного ведомства, приставленным для надзора за несчастным цирюльником. Вот что он показал: «Означенный служитель, сразу же по возвращении цирюльника с допроса, сказал мне, знаю ли я, что означенный брадобрей признался ему, что на допросе он наклепал (наговорил) на синьора дона Джованни, сына коменданта замка? Услышав это, я изумился и спросил его, правда ли это? Служитель же мне ответил, что правда, но дело в том, что цирюльник бранился и говорил, что не помнит, чтобы он когда-либо говорил с каким-нибудь испанцем, и что, покажи ему означенного синьора дона Джованни, он не признал бы его вообще».
Служитель затем добавил, что он спросил, почему же тот возвел такой поклеп на человека. Цирюльник ответил, что он оклеветал синьора по подсказке, что он говорил то, что слышал или что само срывалось с языка. Это, слава богу, послужило оправданием Падильи, но можем ли мы поверить, что судьи, приставившие пли позволившие приставить к Мора бойкого и смышленого служителя означенного аудитора, так долго ни о чем не догадывались и лишь от случайного свидетеля узнали об этих столь достоверных словах, сказанных без всякой надежды после того, как другое, столь невероятное, признание было у него вырвано пыткой?
Ведь среди множества невероятных вещей судьям все-таки показалась странной эта связь между миланским цирюльником и испанским рыцарем. Будучи спрошен, кто посредничал между ними, Мора вначале ответил, что это был «один из приближенных синьора», одетый так-то и так-то. Но, понуждаемый назвать имя, он сказал: «Дон Пьетро ди Сарагоса». Это, по крайней мере, была вымышленная личность.
В дальнейшем были предприняты (после казни цирюльника, разумеется) более тщательные и настойчивые розыски. Расспросили солдат и офицеров, включая самого коменданта замка дона Франческо де Варгаса, сменившего в то время отца Падильи: о доне Пьетро ди Сарагоса не было ни слуху ни духу, если не считать, что в темнице подесты нашелся некий Пьетро Вердено, уроженец Сарагосы, обвиняемый в краже. На допросе он показал, что был в то время в Неаполе. Его пытали, но он подтвердил свое показание. С тех пор о доне Пьетро ди Сарагоса никто больше не вспоминал.
Понуждаемый все новыми расспросами, Мора добавил, что он сделал затем предложение инспектору, который «неизвестно от кого» также получил деньги. Конечно, он ничего об этом не знал, но этого добивались судьи. Вновь подвергнутый пыткам, несчастный, увы, назвал на этот раз действительно существовавшее лицо, а именно: некоего Джулио Сангвинетти, ростовщика, «первого, кто пришел на ум человеку, сочинявшему под пыткой».
Будучи допрошен вновь, Пьяцца, всегда отрицавший получение денег, немедленно сказал «да». (Читатель, наверное, лучше судей помнит, что во время обыска в доме инспектора денег нашли еще меньше, чем у Мора, а точней, не нашли ничего.) Тем не менее он сказал, что получил деньги от одного ростовщика, но так как судьи не подсказали ему имя Сангвинетти, то он назвал другого: Джироламо Турконе. Обоих со всеми их посредниками арестовали, допросили и подвергли пыткам, но так как они держались стойко, их наконец отпустили.