реклама
Бургер менюБургер меню

Алесь Адамович – "Врата сокровищницы своей отворяю..." (страница 9)

18

И вот благодаря этой творческой радости, творческой активности на стадии, которую обычно называют «соби­ранием материала»,— благодаря этому качеству талан­та Горецкого мы имеем художественные произведения «На империалистической войне» и «Комаровская хро­ника».

Именно художественные, хотя сам писатель сначала (и очень длительное время!) считал и то и другое — всего лишь «материалом» к будущему художественному произведению.

Записки «На империалистической войне» датируются автором 1914—1919 годами (в рукописной «Хроно­логии моих произведений»). Отдельной книжкой они напечатаны уже после революции, после освобождения М. Горецкого из польской тюрьмы и переезда (в 1928 г.) из Вильно в Минск.

Печатались дневниковые записки «Левона Задумы» сначала в журнале «Полымя» (отрывки!), затем — от­дельной книжкой (в 1926 г.). Что-то дописывалось, «перемонтировывалось», материал разбивался на главы (шлифовалось и дорабатывалось произведение и в 1928 г., когда Горецкий готовил новое издание), однако это — все те же «записки», которые в окопе, перед боем, после боя делал вольноопределяющийся солдат 2-й бата­реи... Прошло время, и дневниковый «материал» застыл в будто бы случайных, но неожиданно художественных кристаллах, формах. Довелось только что-то переста­вить, немного добавить, немного подшлифовать.

***

«Военные записки» М. Горецкого крити­ка 20-х гг. справедливо поставила очень высоко—рядом с гуманистическим европейским романом о первой ми­ровой войне — «Огонь» А. Барбюса, «Человек добрый» Л. Франка (см. «Маладняк», 1926, № 9, «Полымя», 1926, № 6).

А для самого М. Горецкого это все еще был «мате­риал» к чему-то более завершенному, более «литератур­ному», эпопейному. Собирая, готовя материал к «Ко­маровской хронике» — главной книге своей жизни,— М. Горецкий уже в 30-е годы показал, отметил места, куда записки «На империалистической войне» вольются как часть, войдут как «материал».

Началась война, и с этой поры жизнь, история огромной, «всемирной» волной оторвали землемера Горецкого, писателя Горецкого от отцовских порогов и кинули далеко, а потом еще дальше и дальше — сначала в окопы, в госпитали, затем в польскую тюрьму, как «большевистского агента», и дальше — в толкотню «литературной жизни», как ее понимал Бенде и ему подобные вульгаризаторы и политиканы, а затем — за границы Белоруссии (в Вятку, в калужскую Песочню)... Были периоды, когда он мог писать спокойно, внимательно, вдумчиво,— это после ранения, в гжатс­ком госпитале и на поправке, когда приехал в Богатьковку. И когда лечился в Железноводске. И еще — после Вильно, переехав в Минск, когда доработал и переработал свои ранние произведения и «записки», собирал, записывал народные песни, фольклор, переделывал свою виленскую «Историю белорусской литературы».

Увы, немного времени на такой спокойный труд подарила ему судьба.

Многое, а может быть, и главное, писалось, набра­сывалось между угрожающе высокими волнами собы­тий, которые бросали его жестоко, беспощадно и гнали куда-то на последние камни, рифы...

Документалист по таланту, по умению видеть, оце­нить факт, реальное событие, М. Горецкий оказался «документалистом» и по писательской судьбе, к чему, конечно, не стремился. Многое осталось необработан­ным, не стало повестью, романом и дошло к нам в виде записок, дневника, материала к эпопее, в виде докумен­тального материала — потому что так распорядилось время.

Литература, искусство беспощадны к человеку, который связывает с ними свою судьбу, потому что захватывают его целиком, всего, а если обнаружится, что нечего «выжать» из него, тотчас, как нечто пустое,— выбрасывают без сожаления и больше уже не огля­дываются на него.

Зато они же, может быть, как ничто другое, и благо­дарны, если в человеке было, есть что-то настоящее — талант, совесть.

Одно стихотворение осталось от Павлюка Багрима — по-детски простенькое, но талантливо искреннее и пе­чальное: «Заиграй, заиграй, хлопче малый» — и этого достаточно, чтобы был, остался белорусский поэт Баг­рим. Чтобы не поглотило его время.

Казалось бы, жизнь, судьба не дали Максиму Горецкому, не позволили написать так, как он намеревался, мог, «Комаровскую хронику» — главное произведение его. Написать эпопею народной жизни. И многое другое осталось в набросках, как материал, документ.

Однако талант, совесть, самоотверженность худож­ника, который писал, творил, несмотря ни на что, до последней минуты и в формах, какие были воз­можны,— это не пропало, такое не пропадает без следа.

Невольный, можно сказать, трагический документализм «Комаровской хроники» через много лет вон как отлично «стыковался» в просторах времени с документализмом современной нашей литературы. Литература вдруг отблагодарила за талант, за совестливость таким вот способом. Кстати, не редкое, а, наоборот, даже очень частое это явление, когда собственная беда оборачивается вдруг находкой и обретением для писателя, для литературы.

Написал бы Кампанелла «Город Солнца», если бы не та проклятая, почти пожизненная, тюрьма инквизи­торов? И читали бы мы «Записки из Мертвого дома», «Преступление и наказание», «Идиот», если бы Досто­евский не стоял на эшафоте, не прошел сквозь каторгу?..

Литература беспощадна — к бездарностям и к тем, кто использует талант на мелочи и ради корысти.

И на удивление щедра, благодарна, бережлива она — к самоотверженному, честному таланту! Отдает, возвращает иногда даже то, что судьба, что беда-горе отбирают у художника.

***

...До того, как пошел в армию («сам» пошел, не ожидая повестки, потому что у «вольноопреде­ляющихся» служба короче была), Максим Горецкий уже много не только писал (корреспонденции в «Нашу ніву», рассказы), но и записывал. Уже собирал мате­риал, который оказался началом будущей «Комаров­ской хроники»,— письма из Богатьковки, легенды и факты деревенской жизни. Рассчитывая на долгую жизнь, на немалый творческий путь.

И вдруг — объявление войны, артобстрелы, ад на­ступлений и отступлений, смерть на каждом шагу. И работа во время боя: грамотный землемер Горецкий («Задума»), ныне батареец, рисует план позиций, ведет счет боеприпасам, записывает команды, следит за артил­лерийским огнем и участвует в боях в качестве телефо­ниста, а иногда и санитара. Под огнем бежит искать и ликвидировать повреждения телефонной связи.

Но бумага, но карандаш всегда под рукой. И во время боя (подсчитывает расход снарядов и одновременно фиксирует свои мысли, ощущения, наблюдения!), и после боя, когда можно подробно записать, рассказать себе самому на бумаге, как тебя убивали и не убили, как убивал ты, как люди вершат это дикое и бессмыслен­ное дело — войну.

«Подъехали к глубокому и еще более широкому оврагу. Это граница: с одной стороны столб с русским орлом и табличкой «Россия», с другой — с немецким орлом и табличкой «Германия». Съехали вниз, на зеленую террасу. Батарея строится в боевой порядок...

1 час 15 минут дня, сейчас будем палить «по наступа­ющему противнику»...

Как здесь тихо и красиво на лоне природы: лощина, травы, ручей. Нас не видно со стороны в овраге, над нами — синее августовское небо. Но вот-вот — бой! Товарищам моим, телефонистам, противно, что я в такой момент записываю в свою книжку. Не ругайтесь, черт вас подери!»

«...Хорошо, что солнышко взошло, тепло, светло, красиво. Попил чая и пишу. Вчерашний день, наш первый бой — как во сне, как в тумане».

«Наш третий бой.

— Тротиловой гранатой! беглый огонь... Огонь!!!

Бух-бух-бух!.. Зашумело, загудело, понеслось. Через несколько секунд: тах-та-ах-тах! — точные попадания. Записываю команды и в перерывах (во втором орудии задержка: гильзу заклинило) успеваю записывать в своей записной тетради...»

«Немного утихло. Сейчас, когда пишу это, выпущено уже 807 шрапнелей и 408 гранат...»

«Я подсчитываю по своим записям команды, сколько патронов за день выпустила батарея, равнодушно докла­дываю о том капитану Смирнову, передаю от телефона громким голосом команду:

«Один патрон — беглый огонь!» — и меня это не касается. А ведь я помогаю, нет, не помогаю, а сам вместе с другими старательно убиваю людей».

«7 августа, утро.

Встал в 5 1/2. Батарея уже на ногах и готова к бою.

Мы стоим в деревне Варшлеген. Надо записать, потому что придется, может быть, не раз ее вспомнить, если буду жив.

7 часов. Начался страшный бой. Останемся ли мы живы?»

«8 августа, пятница.

Ведут и несут раненых немцев и наших...

...Что было вчера? Я живой, но прежнего меня уже навеки нет».

«На привалах пишу, чтобы не уснуть».

«Пишу вечером на биваке...»

«Сейчас сижу в окопе и в рукавичках пишу».

«Снова пишу. Пишу, когда после того минуло много дней».

Пишет, пишет, хотя рядом, вокруг вершится такое:

«Ко мне подполз сине-белый, с мукой в глазах, наш старший телефонист и попросил отвести его на перевя­зочный пункт. Я бросил писать («К чему теперь пи­сать?»— подумал я) и с большим трудом повел его вдоль реки, не находя переправы. Здесь, в норках под берегом, сидели пехотинцы из нашего батарейного прикрытия; некоторые, словно страусы, попрятали головы в ямки. Один пехотинец помог мне вести старше­го, который едва переставлял ноги, он был ранен пулей в спину, между лопатками, и стонал. Когда шли, пехотинец заметил у себя на сапоге кровь, потом захро­мал от боли, но продолжал вести старшего вместе со мной дальше. Мы уже отдалились от батареи на добрую версту, путешествие показалось бесконечным,— а пере­вязочного пункта все не было. В стороне от нашей дороги мы увидели госпитальный фургон и направились к нему напрямик, по полю. На наше счастье, фургон остановился. На нем моталось на палке полотнище с красным крестом, и я, наслушавшись разговоров о международных законах войны, с облегчением подумал, что уж тут нас не обстреляют. Но как только мы при­близились сажней на полсотни к фургону, рядом с нами ухнул и со страшным грохотом разорвался «чемодан», подняв гору земли высотой с хату, и охватил все черным смрадным дымом. Зазвенели, завыли осколки. Одна лошадь завалилась и задрыгала ногами, вторая встала на дыбы. Нам следовало тотчас лечь, а мы рвались из последних сил к фургону, как будто в нем было наше спасение. Я увидел, что пехотинца нет с нами: он лежал сзади. Из фургона выскочили санитары, подхватили потерявшего сознание старшего, не обращая внимания на то, что ему больно, и вбросили в фургон. «И тот шевелится!» — крикнул один санитар другому и по­спешил к пехотинцу, подхватил его под руки сзади и, отступая спиной к фургону, приволок и его. И его вбросили в фургон. Возчик обрезал ремни на убитой лошади, сел верхом на вторую, задергал, заколотил руками и ногами — и громадный фургон с одной ло­шадью бешено поскакал прочь от меня по полю. А я, взглянув вслед ему, побежал назад — со всех ног...»