Алесь Адамович – "Врата сокровищницы своей отворяю..." (страница 10)
***
Что заставляет человека в этом аду писать-записывать? Всегдашняя вера и живых, и тех, кого через минуту разорвет на куски, что «я все же уцелею, останусь в живых»? Или, может быть, литература вынуждает? Та, что ждет дома — как любимая жена, как родная мать.
Нет, не так она ждет — литература. Ждет сурово и жестоко. С пустой сумой — зачем ты ей? Нужно, чтобы принес что-то: увидев, услышав, ощутив, поняв.
И впоследствии это будет так у Максима Горецкого. Будет писать, будет собирать, в душу и на бумаге, свою жизнь, жизнь близких, односельчан, случайных на его пути людей — неутомимо будет писать, записывать, тогда, когда уже и надежда исчезает, что все это станет художественным произведением. Столько крестьянского в этом, может быть, самом интеллигентном из наших писателей: «Умирать собираешься, а хлеб сей!»
Из этой непосредственности писательского, человеческого чувства и бытия и родилось произведение «На империалистической войне» — настоящая литература. Литература, хотя, кажется, не старается ею быть (быть обязательно повестью, рассказом, иметь то или это, что «должно» обязательно быть в произведении). Забота у молодого вольноопределяющегося батарейца гораздо непосредственнее: записать, что обязан по службе, и что-то, пользуясь свободной минутой, «для себя», для будущего, может быть, произведения, а еще ради самоконтроля» (для чего вообще дневники пищут серьезные авторы). Это делает, вспомним, 21—22-летний юноша. Впоследствии, погодя какое-то время (с 1914 до 1928 гг.) снова и снова будет прикасаться к тем дневниковым записям, рукой уже не батарейца-литератора, а литератора, только литератора. Что-то переделает (возникнет продуманное начало и письмо батарейцев в конце, оформятся и укрупнятся главы с отдельными названиями и т.д.), но неизменным останется главное, а именно оно и делает фронтовые записи Горецкого настоящей литературой: непосредственность и близость, правда всего того, что есть бой, смерть, голод, холод, мучительный страх и стыд за страх, всего того, что есть война.
Вспоминается тут Василь Быков и все то, что возникло в нашей литературе намного позже и возникло как бы заново — из того же истока, но заново.
Из какого это «из того же истока»?
Ну, прежде всего — все это литература пережитого, своими глазами увиденного, на своей солдатской шкуре испытанного.
Да, это так.
Однако это не весь ответ и не все объяснение. Не весь еще «исток».
Можно ощутить и пережить еще и как остро, а рассказывать потом так, как Николай Ростов — о своей первой атаке, гусарской, «героической», конечно же. Ведь не мог молодой гусар взять и сразу признаться, что было совсем-совсем не так, как ожидалось, как обычно рассказывают...
Впрочем, для солдата главное то, как он воюет, а не то, как рассказывает.
Хуже, если такое случается с литературой, с писателем. Скольким, даже из тех, кому хватало фронтовой храбрости, впоследствии недоставало смелости, правдивости литературной.
Однако и здесь есть рубеж, до которого и после которого — разная степень «нравственной вины». Рубеж этот — Лев Толстой, его военная правда, человеческая правда.
Действительно, партизанские, военные записки Дениса Давыдова мы читаем, воспринимаем как «дотолстовские», и тем самым наша требовательность к литературной смелости, правдивости, искренности этого легендарного храбреца 1812 года отнюдь не такая жестокая и бескомпромиссная, как в отношении ко многим произведениям последующим.
А с нашей послевоенной литературой о Великой Отечественной войне — разве не так было, что она через Толстого, возвращаясь к нему, лучше прочувствовала и осуществила свою задачу — стать новым словом о человеке на войне.
Максим Горецкий, вся литература о первой мировой войне, которая отмечена именами Барбюса, Арнольда Цвейга, Олдингтона, Ремарка, Хемингуэя, Лебеденки («Тяжелый дивизион») и других — литература, творцы которой, прежде чем попасть в окопы и на боевые позиции, уже пережили Аустерлиц, Бородино, Севастопольскую оборону...
Потому что уже был Лев Толстой.
Левон Задума Максима Горецкого, попав в армию, на приветствие командира ответил «здравствуйте». Довелось перед специальным столбом, вкопанным посреди двора, учиться «отдавать честь»...
Классический «новичок» — в армии, на войне!
«Пули осыпают наш домик. Ветки на дереве наполовину срезаны. Командир знай крестится после каждой команды. Батарея бьет и бьет беспрестанно. Я боюсь... Вокруг нас перебегают пехотинцы. «На чердак!» — грозно рявкнул на меня командир, и все он крестится. Опять ползу на чердак, как загипнотизированный; смерть так смерть, только бы не мучиться так. О нет! нет! Жить хочу! Господи, помилуй мя, грешного! — и хочется креститься, как командир, но остатки разума зябко шевелятся. А ведь пехотинцам во сто раз хуже...»
Да, Задума-Горецкий не сказать, чтобы слишком хорошо подготовлен был, когда попал в армию, на фронт. Классический новичок? Но тот новичок, который очень уж, очень много знает о войне, о самом себе на войне — словно некогда уже был и под обстрелом, и так вот боялся, и стыдился своего страха...
Не знает, не изведал еще ничего — все впервые. И одновременно как бы вспоминает, что это
«Я пошел работать в канцелярию, за версту отсюда и по дороге, осенней, безлюдной, думал: если бы сейчас летел снаряд и оторвал бы мне палец на левой руке — я чертил бы правой и показал бы рану, только закончив заказанную мне командиром работу. Пускай знают каков я... Понятно, что я сейчас же и выругал себя за подобные рассуждения и удивлялся тому, что такая глупость лезет в голову: то ли под влиянием прочитанной мной ранее русской литературы, то ли еще по каким причинам...»
Нет, не потому героические юношеские фантазии лезут в голову молодому солдату, что русскую литературу читал. А потому что молод. Но вот что ловит себя сразу же на «глупости», что смотрит на себя на такого со стороны, как на давнего знакомого,— это как раз от чтения русской литературы, Толстого [11].
И наивный, как толстовский Володя Козельцов или Петя Ростов, и способный свою молодость и наивность осознавать — таков он, герой-рассказчик Максима Горецкого.
А уж чужую наивность так сразу заметит! Словно давнего знакомого своего, встречает автор-рассказчик молодого, новенького, «всего с иголочки» подпоручика Сизова. Ощущение, что виделись уже, «служили вместе» — где-то там в произведениях Толстого жили-служили.
И снова — то же характерное «узнавание» впервые виденного...
«Приехал в нашу батарею молодой офицер, только что произведенный подпоручик Сизов. Молоденький, деликатный и стеснительный, словно девушка. Но стройный, высокий, красивый. Все на нем новенькое... Сидел в нашем телефонном окопе и много интересного нам рассказал, и угощал нас конфетами и шоколадом. Он хочет быть всем добрым и доступным... Он любовно воссоздал мне «симпатичный тип русской девушки». «Она говорила,— задумчиво вспоминал он,— если мне будет угрожать опасность, смерть или еще что-то, чтобы я помолился святому на иконке и вспомнил о ней...» Теперь подпоручик пишет ей письма и с нетерпением ждет отпуска. «Но сначала надо проявить себя как-той на фронте,— завершил он разговор.— Вот вы уже представлены к кресту, как я вам завидую!»
«Дитё Сизов. Все записывает, но читал записанное батарейцам. Написал о том, как те батарейцы угощали картошкой голодного пехотинца, у которого и куска хлеба не было. Рассказывает солдатам о своей штатской жизни (он — единственный сын старенького отставного пехотного капитана), говорит, откуда родом, как учился, как любит Россию и народ и что готов за них умереть... Солдаты любят его, но некоторые тихонько посмеиваются. «Пенсию буду посылать домой,— признается он,— а то если убьют, санитары у мертвого заберут». У него выползла беленькая (то есть, вошь) из-под перчатки — покраснел, как маков цвет».
А затем — почти неизбежное, потому что именно таких и забирает война первыми:
«Остекленелые мертвые глаза, перекошенный рот, посиневшие щеки, на которых уже у мертвого отросла щетина, пробитый череп — все это под платочком. А дальше — стройный, как девушка, как живой, только ноги торчат окоченелые...»
Не только в спокойные минуты, когда мысли, чувства легко могут забрести в литературу, в чужое произведение, но и во время боя, когда они рвутся с самой глубины и падают на самое дно, многие ощущения батарейца Задумы-Горецкого неожиданно окрашены литературой, Толстым. Не в том смысле, что из книг, «из Толстого» — те или иные сцены, детали, переживания. А в том смысле, что опыт, литература Толстого помогают именно на этом остановить внимание, это заметить в людях, в себе, отметить, не пропустить как мелочь, как нечто не стоящее внимания...
«Артиллеристы быстро подкапывают хоботы (опоры пушек сзади), чтобы стволы еще выше задрались вверх. За работой находят время пошутить, поспорить, смеются и виртуозно ругаются, я уже привык к их матерщине: Беленький уговорил-таки меня «плюнуть на это». «Наступило затишье между залпами, и я пополз, а затем пошел, подтягивая ногу и опираясь с одной стороны шашкой, а со второй карабином. Радовался, что не убило и что не ранен, уеду с фронта, тем не менее стонал и корчился, неизвестно почему, сильнее, чем следовало,— боялся, чтобы не убило, не подвело счастье, потому нарочно бередил свою боль неизвестно перед кем, вот мол, смотри, не трогай меня».