реклама
Бургер менюБургер меню

Алесь Адамович – "Врата сокровищницы своей отворяю..." (страница 25)

18

Доехав по морозу и сквозь метель до «заезжего двора», добравшись до печки (замечательная сцена в том дворе написана все той же радостной и легкой рукой мастера), Хомка переходит в новый сон. И поселяется в нем опять надолго.

«Тихо. Мать сидит на полатях и молча прядет, толь­ко веретено тренькает. На колодке среди хаты сидит отец, вытаскивает из чугуна, из теплой воды кружки лыка, раскручивает их на руке в обратную сторону и дерет, отбрасывая тонкие, длинные полоски, из кото­рых дети плетут лапти. «Коту лапти»,— скажет молча­ливый отец, взглянув на их работу. Поправит мать лучину, отобьет уголь, чтобы не дымила. Затем возьмет веретено в сложенные ладонями руки, как складывают их католики, когда молятся, и вдруг разотрет их друг о дружку... Веретено, повиснув на нитке, долго-долго вертится, пока мать не подхватит его. А подхватив, она быстро-быстро наматывает нитку сначала на руку, а затем, но уже как положено,— на веретено. И щиплет, щиплет она левой рукой куделю, изредка быстро послю­нявив работающий более всех палец. И мальчик неволь­но шевелит своим таким же пальчиком. А она тянет и тянет рукой от себя, вертя веретено,— в сторону, в сторону,— и далеко, насколько хватает руки. От ее работы (милая мамочка!) — веет на сердце со стылой хаты теплой грустью. Так тянется и веет груетью наша жизнь... От ее веретена слышится однообразное и слабое, как комариный писк, протяжное, бесконечное и жа­лостливое, как эта долгая, темная, печальная зимняя ночь, с поздними вечерами и ранними утрами: трень-трень-трень!.. И все тихо, и тихо посапывают во сне дети, и лишь изредка тихонько закудахчет под печью куроч­ка, зашевелится и успокоится. А на улице шугает ветер, а здесь лучина догорает, и хочется лежать долго-долго. Но нужно вставать, шевелиться, приниматься за работу, за всякие бегущие дела. Вот шуганул за стеной злющий ветер, сыпанул в замерзшее окно снегом — и утих. Э-э, только нужно вдруг, долго не думая, подхватиться, и не будет жаль вылезать из тепленького на холод. Но ведь такая неохота. «Буди-ка ты его! — говорит отец матери.— Пора вставать, по дрова поедем. Ну-ка, Хомка, вставай!» — кричит он сам.

— Вставай! — в самом деле будит его отец, тормошит за плечо, но не дома, а в чужой хате, в немилом заезжем дворе. Тело ноет, ломит кости, лежал бы, лежал, но нужно вставать...

Кое-кто из возчиков уже сидит одетый и курит»

Поехав вслед за Хомкой, его глазами (и через поэзию снов его) глядя на мир окружающий, читатель не может не вспомнить «Степь» А. П. Чехова.

Наверное, помнил и Горецкий эту гениальную по­весть. И опять же можно было бы проследить (как в отношении Гоголя мы пробовали делать), как молодой мастер белорусской прозы ищет и находит свое, индиви­дуально и национально самобытное, но под ярким све­том (или под «прожектором»), который отбрасывал на жизнь, на литературу еще один великий талант русской и мировой литературы.

«Что, и здесь Чехов?» — может запротестовать кто-нибудь, кому покажется, что «свое» — это когда в нем ничего «чужого» нет. А между тем национальное про­изведение, чтобы стать крупным, достойным мирового значения, много чего должно вобрать, переплавить в себе и в своем!

Да, Чехов! А если мало, то еще и Достоевский — и тоже в одной этой небольшой повести.

Помните сон Раскольникова: как убивали на петер­бургской мостовой коня, а глаза его по-человечьи пла­кали?..

А это — Горецкого текст:

«Налаживают сохи и бороны люди во всех дворах. И обидно Хомке, что отец его, хозяин неумелый, в такое горячее время, когда надо выходить на работу в поле, наконец собрался он лен мять, стучит в бане один мялкой. Ну, да ладно! Не все ведь плохо делает отец: к весне вот кобылу купил, а то который год без своего коня жили. Норовистая попалась кобыла: не хочет ходить на выпасе, лихо несет ее в жито,— откуда у нее и скорость берется? Запрягут, то хоть палкой бей ее — не побежит, а тут вот летит и летит в жито. Сколько раз выбегал отец сгонять ее с потравы. «Вот уж, наверно, злится,— рассуждает Хомка.— Пособил бы ему пасти кобылу, да хозяйская работа не пускает батрака». Шел кто-то мимо, по дороге возле жита, заорал: «Юркина кобыла опять в жите! Не успел разбогатеть на коня, так уже и чужие хлеба скорей травить». Легче Юрке целый день без кусочка хлеба просидеть, чем услыхать такое от кого-нибудь. Хвать об землю раскоряку-мялку, ринулся кобылу ловить. А она, дуреха, не дается и ляг­нуть норовит. Все-таки обуздал, перетянул морду на­храпником и привязал повод к развесистой вербе. Выр­вал из забора гнилой снизу, но здоровенный кол, ухва­тил обеими руками и ну дубасить глупое животное. Забьет! Ах ты, господи! Забьет ведь! Дрожит все в Хом­ке, как струна. Вот-вот оборвется. И грохнулась наземь подбитая кобылка. Вытянула несуразно длинные ноги. Бежит туда, воет мать, бегут люди. А Юрка и жену по голове кулаком. Неразбериха, вой! Все чувства сли­лись в ком и разрывают хрупкую душу Хомки: печаль и жалость, злоба и боль, и непонятная глухая покор­ность подневольного перед неотвратимым... «Он думает, если ему не везет ни в чем, то можно кобылу досмерти забивать, можно маму бить,— с надрывом гово­рит кому-то Хомка, не жалуется, нет, просто так себе говорит:— На ярмарке уговаривала мама, чтобы не покупал эту кобылу, не верил цыгану, недобрая кобы­ла... не послушался! Если он цыгана больше уважает, чем нас». И горькое горе, как та вода сквозь плотину, прорвалась и заливает все крупными, горючими сле­зами. И икает и судорожно всхлипывает: «Забил ко­былу-у-у...»

Близость к Достоевскому сознательно эксплуати­руется художником — та обязательная аналогия, кото­рая и читателю придет в голову. Для того, может, и сцену такую взял, вспомнил — из богатьковской жизни сцену.

Конь на городской мостовой, в самом «фантастиче­ском на земле городе» Петербурге, и в деревне конь — нечто разное, очень разное. У этого, у деревенского коня есть даже «биография» — и ее знает не только хозяин, а вся, может быть, деревня. Отец дико бьет на глазах у Хомки не просто «живое существо», как там, на петербургской мостовой, а как бы члена семьи. Да еще какого главного в крестьянской семье.

«Вас не удивляет,— с определенным даже вызовом пишет автор,— что герой наш плачет во сне по искале­ченной кобыле, а не по матери, жестоко оскорбленной отцовскими побоями».

Рассказав, как наживалось это богатство — кобыла в хозяйстве («недосланные рассветы детей», «на то ушла яичница большого праздника, потому что яйца, за кото­рые получены деньги на кобылу, ехали на Зеликовом возу в Оршу или в Смоленск», «слово «кобыла» перех­ватывало лишнюю чарку в воздухе у самых губ» и т.д.), писатель горячо и с горечью заканчивает: «Так разве можно сравнить с искалеченьем кобылы материнские слезы и материнский вой под кулаками отца — такое привычное дело в ежедневной асмоловской жизни? Да разве не сын своего родителя, да разве не сын своей матери герой наш, если так горько плачет он во сне по своей искалеченной кобыле» .

Хорошо и сразу ощущается, что и здесь — не шко­лярское, не книжное повторение классика, а сознательное использование читательского знания русской клас­сики.

И обогащение своей мысли, «интенсификация» ее — через неожиданное сближение жизни и литературы.

Помните, в рассказе «Страшная песня музыканта» герой М. Горецкого Артем Скоморох играет по приказу пана над гробом отравленной панской любовницы. Как бы сама жизнь в тех звуках слышится, льется.

«Заиграл... о ежедневной жизни человека» и — звуки бытовые (кашель бьет старика, дите плачет).

«Потом заиграл: о своей недоле с первых дней жиз­ни» — лирические звуки, мелодия.

«Но вот выбивается игра на новый тон. Выплывает наверх могучий звук, гордый, непобедимый, под кото­рым едва слышны и те песни жнивные, и то страдание полячки».

Наконец запела скрипка Артема о гордой одинокой душе самого музыканта: «заиграл о своей музыке».

Музыка о музыке — и такое возможно у Горецкого, если оно, как у Артема Скомороха, восходит «от самого низа», является продолжением всей правды действи­тельной жизни.

Вот так и «литература в литературе»: сознательная «подсветка» Гоголем или Достоевским. И это у М. Горец­кого не наивное заимствование (за исключением разве только некоторых ранних попыток) и тем более не провинциальное эстетство (такое тоже возможно). Это — поиски глубины. Жизненной, психологической, литера­турной.

Музыка о музыке... «Гремит неземной гимн, и все на свете от тех звуков дрожит... Выше всего гимн музы­канта, и нет такой силы на свете, чтобы его одолела».

Именно в этот момент пан в рассказе М. Горецкого не выдержал — застрелился. Добрался все же и до его совести Артем Скоморох!..

И вот что интересно, если вернуться к вопросу: «свое» или «не свое».

Сегодня метой белорусской прозы является стилевая раскованность, настоящее богатство разных стилевых течений — от поэтически-лирической до сурово-аналитической, строго документальной. А это означает, что литература постоянно готова пойти навстречу любой жизненной правде без всякой «стилевой скованности». Впереди идет правда жизни, а не преобладающая стиле­вая тенденция, «поэтическая» или любая иная.

Это сегодня наше литературное качество, преиму­щество. Но к такой национальной традиции, своеобра­зию литература белорусская шла и пришла благодаря, не в последнюю очередь, смелому использованию, осво­ению традиций и достижений сразу многих литератур. И опыта многих писателей в одно и тоже время. Что мы видим и на примере «Тихого течения».