Алесь Адамович – "Врата сокровищницы своей отворяю..." (страница 21)
И не отрицание это необходимости и законности революции, нет! Но что, как не литература, и кто, если не писатель, должны ощущать со всей силой и болью, как это непростительно и ужасно — живая кровь!
В «Красных розах» есть такой зловещий образ-символ: чтобы лучше росли розы и чтобы пышными были, их поливают кровью, взятой с бойни.
«У мясников я скупал тогда кровь зарезанных животных,— вспоминает родовитый эстет-эксплуататор Невольский,— и целыми ведрами лил ее на почву под розами. Кровь была густая, черная, запекшаяся. Людская кровь — веселее... Фу, какое гадкое слово я сказал! Я хотел сказать, что людская кровь и с виду должна быть лучше, чище... Но мой работник, Мотейчук, иногда говорил, загипнотизированный невиданной прежде массой крови, печальный от этого, млел от ее тяжелого запаха и говорил так: «Вот и человек... живет, живет да и умрет!»
***
О М. Ю. Лермонтове исследователи пишут, что он «предугадал», «предсказал» Льва Толстого: «Войну и мир» своим «Бородино», предугадал своим «Героем нашего времени» возможность толстовского стиля, возможности будущей русской прозы.
Вот так «предугадывал» возможности белорусской прозы Максим Горецкий (возможно, в этом и «компенсация» за все, что сам не успел, не завершил).
Мы уже показывали, как угадывается быковская война в записках «На империалистической войне», в рассказе «Русский».
И как Кузьма Чорный с его «бурями в тиши» «предсказан» произведениями Горецкого «Черничка», «Ходяка» и др. Или возьмите детский болезненный сон Габрусика в рассказе «Габриелевы посадки».
«В детские годы болел какой-то тяжелой болезнью маленький Габрусик. После того, как пошел на поправку, как-то солнечным утром, раскрыл он опухшие глазки и посмотрел на пол, на корявую, сухую тряпицу. Нянюшка сушила и бросила, убежав к его маленькому брату. И корявая тряпица была залита первыми золотыми лучами солнца. Габрусик задремал в томной, болезненной дрожи и приснил нечто дивное. Не был это сон в обычном понимании, потому что, кажется, никакое чувство, ни само по себе, ни вместе с другим, не участвовало в этом, а было какое-то особое ощущение всего «я», всей души, всего тела... Снил... нет, не снил, а всем существом ощущал нечто огромное, массивное и одновременно корявое, с острыми, колючими, твердыми, как камень, краями. И оно составляло весь мир. Было частью его...»
Речь не о влиянии М. Горецкого на того или иного писателя, а именно об угадывании путей и возможностей будущего развития белорусской прозы. Угадывание собственными произведениями, какими-то поворотами своей манеры, стиля, языка.
Было, конечно, и влияние — на К. Чорного, на М. Зарецкого и других. Но речь не об этом.
Не станем мы утверждать, что в прозе М. Горецкого — истоки той могучей реки, название которой «проза Кузьмы Чорного». Но предчувствие такой реки — возможность и даже неизбежность такого психологизма в белорусской прозе — мы видим уже и в рассказах Горецкого 1916—1917 гг.
И разве (хоть немного) не предсказал М. Горецкий «Полесские повести» Я. Коласа своими отрывками-рассказами, которые потом составили повесть «Меланхолия»?..
А сибирские зарисовки, «сценки» М. Горецкого: стиль некоторых из них так неожиданно близок к миниатюрам Янки Брыля!
«И я постоял и полюбовался ею... Славная девчушка!
Стоял и думал...
Никогда не видел тебя, никогда больше не увижу, а ты мне близка и дорога и, сама того не ведая, радуешь меня, как и всех людей.
Как хорошо жить, когда есть это!»
Разве только у Янки Брыля и найдем мы, много лет спустя, такую поэзию деревенского детства, пусть и небогатого, с ранних лет трудового детства, поэзию снов детских, которая цветет в самой печально-лирической из всех повестей М. Горецкого — в «Тихом течении».
«Снится ему теплое утро летом, но не будни, а праздник... Такое же теплое, чистое утро! Во дворе, где солнышко целуется с золотой соломкой, резвятся поросятки рябенькие и черненькие, словно жучки, и пестренькие да оранжево-коричневые — все с гладенькой шерсткой, с маленькими, детски чистыми рыльцами. Веселятся, хватают соломку. Пискнут, взбрыкнут, ухватят клочок зубами, и виль-виль во все стороны, круть-круть коротенькими закрученными хвостиками. Похрюкивает матка их в сарайчике, зовет к себе, а им хочется бегать на солнышке. «Гули-гули-гули...» — слышно под соломенной крышей голубиное бормотание. Детей своих ласкают голуби, на волю их кличут, летать их учат. То в сарай, то из сарая да на хату, на крышу порхают голуби, все воркуют-бормочут: и в голубятне, и на крыше на солнышке. Воркуют и моются, носок об носок точат-острят, целуются-милуются, перышки слабенькие выбрасывают. Голубь за голубкой ласково гоняется, раздувается — дуется и угрожает: вурр-вурр... Поурчит и снова сладостно заворкует, нежно и томно — сам сизый, головка золоченая. Разрезают чистую, легкую синюю бездну ласточки, выделывая неожиданные повороты и петли. Вдруг ныряют вниз, а потом стрелой бросаются в сторону и снова вверх. Взмахивают острыми, будто шило, крылышками или распускают их и быстро плывут, словно сами не знают, куда еще бросятся. Устанут, сядут на коньке крыши и щебечут белогрудые щебетуньи, верткие, быстрые певуньи-ласточки: «На море была, за морем была, не видывала такого мальца Хомца: спит-спит да подсви-и-истывает...»
Лирически-очерковая «Зеленая молния» Сипакова — произведение сильного самостоятельного поэтического и одновременно очень реалистического таланта. Но разве не угадана, не предсказана и «Зеленая молния» сибирскими зарисовками М. Горецкого?
Что касается «документализма» Горецкого, столь созвучного нашей современной прозе, об этом будет речь при рассмотрении «Виленских коммунаров», «Комаровской хроники».
Чем можно объяснить такое необычно широкое созвучие творчества Горецкого прозе позднейшей?
Прежде всего, наверное, стилистической многогранностью прозы самого Горецкого. Смелым новаторством, а кое-где и экспериментаторством — решительным выходом к неизведанным еще белорусской прозой той поры путям-дорогам развития.
Отчего и откуда та многогранность и то экспериментаторство?
Остановимся вкратце на этом вопросе.
С Якуба Коласа да с Максима Горецкого проза наша начала приобретать качество, которое стало метой ее надолго — и в наше время также. Кузьма Чорный закрепил его, то качество, а проза 60-х и 70-х годов (в произведениях И. Мележа, Я. Брыля, В. Быкова, И. Науменко, М. Стрельцова, И. Чигринова, В. Адамчика, А. Кудравца, Я. Сипакова, А. Жука и других) именно этим качеством, особенностью и созвучна всесоюзной.
Мы имеем в виду богатство стилевой палитры, которое характеризует белорусскую прозу.
Опыт современной украинской прозы, с ее устойчивой поэтически-фольклорной интонацией, помогает понять, что действительная стилевая многогранность, однако, не приходит сама собой. Если она не закрепилась в свое время, к ней сегодня приходится прорываться сквозь традиционно-поэтический, возвышенный пафос, столь богатый, яркий, но со временем ставший как бы обязательным — это и наблюдается сегодня в творчестве как замечательнейших старейших украинских прозаиков, так и в произведениях младших (особенно) [19].
Наша проза вроде бы тоже начинала с этого — с преимущественно поэтической интонации в прозе. Однако вместе с тем — с бытового, по-народному, «по-бурлескному» грубоватого анекдота. После заявил себя все сильнее серьезный психологизм. И наконец — современная эпичность психологической прозы.
Богушевич — Бядуля— Ядвигин Ш.— Колас — Горецкий, а затем молодняковская проза 20-х гг. и как продолжение-отрицание ее — романы К. Чорного... Каждый из названных прозаиков, а также писатели 20—30-х годов (М. Зарецкий, М. Лыньков, П. Головач, Т. Гартный, К. Крапива, Э. Самуйленок и др.) вносили нечто очень свое в белорусскую прозу, но это «свое» включено было и в какой-то общий стилевой поток, тенденцию — идейно-стилевую, жанрово-стилевую. Каждый выражал, более или менее, определенную тенденцию.
Был период, когда казалось, что вот-вот воцарится одна, главная стилевая линия — надолго, едва ли не «навсегда». Но этого не произошло в свое время.
Не стала господствующей у нас поэтически-фольклорная традиция, как это случилось (и в свое время очень на пользу это было) в украинской прозе.
Может, недостало нашим национально-выраженных ярких красок, которые очаровали бы всех?
Но разве можем мы «пожаловаться» на свой фольклор, даже думать, что недоставало ему красок, яркости? Знаем, как высоко оценивали и оценивают его исследователи, русские, польские! Его красок, соков достало и на то, чтобы обогатить, усилить талант многих не только белорусских, а и русских, и польских прозаиков и поэтов — Сырокомли, Мицкевича, Ожешко, Куприна и др.
И все-таки факт остается фактом: недостало если не красок, то голоса. А может — резонации.
Так будет точнее. Именно резонации — широкой, далекой — и не было в первое время. В границах самой Белоруссии. (Чего не скажешь об Украине той поры.) А тем более — во всероссийском масштабе.
И не было у нас, а точнее, не нашлось для нас Гоголя, который помог украинской прозе «срезонировать» на целую Россию, на всероссийского читателя.
В 1914 году в статье «Мысли и размышления» М. Горецкий, говоря о литературной современности, такую мысль «забросил вперед»: