реклама
Бургер менюБургер меню

Алесь Адамович – "Врата сокровищницы своей отворяю..." (страница 16)

18

Бушевание стихий, каким бы мощным оно ни было, имеет начало и конец, имеет рубеж. Невидимые же, внутренние, «из самой материи» силы гравитации — всепроникающие и всегдашние.

Скрытая, глубинная идейность Чехова не отрицает всякой иной, самой шквальной, если идейность та гума­нистически направлена.

Поэтому так высоко ставил он и творчество Толстого, и творчество Горького.

...Изменилась эпоха, люди переменились, поколения новые, столько всего произошло — человечество вскоре вступит в XXI столетие. А взгляд человека в пенсне все тот же, и в нем прежде всего — понимание, и людям, совсем новым поколениям он необходим, тот взгляд — чуть со стороны взгляд, в самую глубь.

И все та же боль за стеклышками пенсне, тревога, печаль, будто от ожидания, что человек, увлеченный своей правотой, не заметит, как переступит тоненький, почти невидимый рубеж, за которым начинается неспра­ведливость и неправда. За которым борец с жестокостью мира сам становится жестокой силой. За которым жертва становится палачом. За которым морализация превращается в пошлость. За которым... А люди с новой энергией и даже самоотверженностью рвутся вперед, не замечая, что идут в противоположном направлении. А ведь жизнь одна, не перепишешь ее заново, жизнь всегда — «черновик», и жить людям всегда по черно­вику, и надо потому быть более требовательным к себе, своим мыслям, делам, чувствам в каждый момент, сегодня, не надеясь, что «светлое завтра» их подчистит, подбелит — надо сразу жить намного чище. Если чело­век хочет, чтобы то «завтра» было светлее...

***

Конечно, та «гравитационная», строго художественная идейность не привилегия и даже не открытие (в принципе) Чехова. К ней все время, всем могучим массивом двигалась классическая русская литература. Но в творчестве Чехова русский реализм (а тем самым и мировой) приобрел в этом отношении особенно отчетливое, как бы завершенное качество.

В этом направлении пробует двигаться и молодая белорусская проза — в творчестве Максима Горецкого. Но не только в его творчестве. Такое же качество замечает и ценит М. Горецкий и в произведениях других представителей молодой белорусской прозы, что мы ощутим, например, в такой характеристике творчества Змитрока Бядули:

«Преобладают и здесь социальные мотивы, которые не выдвигаются, однако, писателем нарочно на первый план, как у некоторых нашенивцев, а показаны совер­шенно бесстрастно, по этой причине и приобретают особенно заметное значение. Автор без всяких подчер­киваний и сгущений оголяет страшные раны нашей крестьянской жизни» [16].

Углубимся по-читательски в некоторые рассказы М. Горецкого 1915—1921 годов.

«Черничка»... Чья-то «указка» как бы невзначай дотрагивается до точки на «карте жизни» — с понима­нием, с убеждением, что всюду жизнь, везде люди, о ко­торых есть что сообщить другим людям, миру.

Читатель переносится в ту точку жизни — на какую-то дорогу или в какую-то хату, к людям, которые живут там — откуда-то пришли, куда-то собираются, озабочены чем-то, говорят о чем-то...

И вот на нас (тайных и внезапных свидетелей чужой жизни) идет волна ощущений, мыслей, слов, движе­ний — человеческая теплота или холод, тоже челове­ческий... («Буря в тишине» — психологически заострит это потом и назовет так Кузьма Чорный.)

Любили, умели это особенно Чехов, Бунин, Горь­кий — «засечь» жизненное движение на какой-то точке и, приблизив его «крупным планом», присмотреться, показать, а затем «отпустить», потому что жизнь та, судьба чья-то та — объективно существуют, все время ощущаете, что жизнь и за рамками рассказа продолжается, длится в пространстве, во времени.

«Черничка» Максима Горецкого и другие рассказы, которые назывались в одном с «Черничкой» ряду — первая, может быть, попытка белорусской прозы идти таким же путем.

Почему именно Горецкий стал на этот путь? Ответов может быть много, и все одинаково неопределенными будут, и самый неопределенный, но все же не обойти его — «талант такой». Талант «стихийного документалиста».

Но прочитаем внимательно «Черничку».

«Над хмурой, мокрой землей нависло темно-серое, унылое осеннее небо.

Пустынная улица молчалива. Люди, если дома, си­дят по хатам. И кони в сарае, потому что земля в поле замерзла...

У одного двора, привязанный за кольцо в верее, стоит запряженный в «беду» (двуколку), тихий и спокойный гнедой конь.

...В небольшое, с крохотными стеклышками окошко часто поглядывает из хаты на своего конька чернявая молоденькая монашка»

Рассказчик как бы приглашает нас в ту хату — в чужую хату и в чужую жизнь.

Что там увидим, что услышим? О чем разговор сейчас? Рассказчик как бы и сам не знает еще? И не собирается людям «подсказывать тему», как часто еще подсказывал в ранних рассказах.

Теперь интереснее послушать саму жизнь, увидеть, показать ее естественное течение. После того, что он уви­дел, почувствовал, передумал в окопах, жизнь, люди для него — более загадочные. Не спешит уже с ответом, больше присматривается, спрашивает. К жизни при­сматривается.

У жизни спрашивает.

«Потайное» всегда, с первых рассказов, интересовало Горецкого, волновало. Только теперь, в этом расска «потайное» — это уже не деревенские «страсти-мордасти», которые жили под зловеще-загадочным, немного гоголевским, месяцем ранних произведений Максим Горецкого. Ему хочется разгадывать жизнь самую обычную, самую будничную, повседневную.

Ну что интересного в том, что монашки остановились погреться в деревенской хате? Но рассказчик хочет посмотреть, хочет послушать и эту жизнь, их жизнь. Заглядывает туда любопытным оком сельчан: ведь у соседей незнакомые, «далекие» люди!

И глазом внимательного, вдумчивого художника, «Старшая, осповатая, курносая, уставилась глазами в стол и не поднимает их из-под черного повойника. Едва различимый румянец проступает точечками и жилочка­ми на ее щечках. Ложку за ложкой несет она тихонько варево и подставляет аккуратно кусочек хлебца, чтобы не капнуть на стол.

Та, что помоложе, смелее. Раскраснелась за едой, из-под измятого, полинялого повойника выбилась чер­ная прядь волос. Губы пухлые и красные. Как бы случайно она стыдливо вскинет иногда черные сверка­ющие глаза на молодого парня и опять потупит взор».

Здесь и хозяева, в хате: молодой крестьянин да жена его с ребенком.

Появление за домашним столом нежданных гостей, монашек, как-то подчеркивает, подсвечивает красоту обычной «мирской» жизни людей труда.

Здесь и молодица — словно мадонна с рафаэлевских картин. (То, что и Богданович охотно замечал в белорус­ской деревне.)

«...села кормить ребенка, не стесняясь, по праву матери, оголив матово-белую грудь», «...засмеялась и молодица и ласково, с нежностью посмотрела на своего уже накормленного малыша».

У нее, жены, матери, такое чувство превосходства над «христовыми невестами» и столько крестьянского покоя, что она и не замечает совершенно того, что ревниво и строго видит старшая монашка: тонкую ни­точку молодого любопытства, которая протянулась уже между хозяином и другой монашкой.

«Как он пристально смотрит на меня, мирской человек!» — это мысли молодой.

«— Не бойся: на нашей улице все добро цело будет... чего такая пугливая? — сказал ей парень, и, наверное, сам не знал, хорошо ли начал».

И дальше все так же внутренне оглядывается на самого себя: хорошо ли, так ли?

«— Ничего, хорошо там у вас... весной. Липы краси­вые... Монашки есть красивые...— и снова затянулся и смотрел в сторону, явно смущаясь, что не умеет сказать поделикатнее».

Побыли, а затем уехали монашки. Хозяева остались. Было? Не было? Что было? — ничего отчетливого. Одна­ко это и есть то самое привычное течение жизни, на котором, с которого могут и волны вздыбиться — да еще какие! Но именно с него, на нем.

Это постоянное течение так глубоко будет ощущать, так неутомимо показывать потом Кузьма Чорный, осо­бенно в ранних рассказах в 20-е годы.

«Стоял, будто спал, гнедой конь, пусто и облачно было на улице, ветер гонял по двору клок болотного сена. И ясно было, что пришла осень, но какая-то непонятная неудовлетворенность жила в душе и среди осенней грусти чего-то смутно хотелось».

Кто это — Кузьма Чорный? Нет, еще Максим Горец­кий. Однако уже и Кузьма Чорный — вон как напоми­нает это чорновский психологизм. Многое, многих из последующих прозаиков «предугадал» своим стилем, своими произведениями Горецкий... [17]

***

Вот еще один рассказ — такой же по наст­роению, по характеру письма. Автор все больше начи­нает замечать дороги, то, что у дорог,— полевых, лес­ных. Житейское море, как на берег, выносит что-то и на волнах своих собирает жизнь, оставляя ощущение простора, дали, человеческой, всеобщей...

«В полдень мутного, серого, унылого и коротком дня самой поздней осени по дороге из города два солдат вели ходяку».

Солдаты совсем крестьянскими глазами смотрят вокруг.

«— Вот, волчье мясо, куда из деревни забежала,— сказал передний солдат, увидев одинокую черную свинью, которая рылась в зеленых всходах далеко от хат.

...— Вон бежит девочка сгонять, — добавил второй, который шел позади ходяки, помоложе, мордастый и красный, безусый.— Наших как-то забрали панские лесники, тоже осенью, с жита, пришлось по два рубля за рыло заплатить...»

Не чужие они среди крестьянских полей, здесь, солдаты, которым велено конвоировать «по месту прежнего жительства» немолодого уже «ходяку» (бродягу).