Алесь Адамович – Кузьма Чорный. Уроки творчества (страница 7)
Хочется, однако, сделать акцент вот еще на чем.
Реакционность взглядов, если это касается художника, может носить разный характер. В одних случаях она ведет к игнорированию человека, его сложности. Так чаще всего и бывает, и тогда вместе с гражданином умирает и художник.
С Достоевским такого не произошло. Ибо главным аргументом во всех спорах с современниками (в том числе и прогрессивными) для него как раз был человек, натура человеческая, ее сложность. Самодержавие? А как это связано с человеческой природой? Религия?.. А как на это отзывается человек? Будущая социальная гармония? Загляните раньше и как можно глубже в душу человеческую, в его подсознательное, есть ли у вас основание для таких теорий и надежд?
Ответы Достоевского были разными и часто неприемлемыми для его прогрессивных современников. Многие неприемлемы и для нас.
Но время сделало значительные поправки к взгляду на «жестокий талант» Достоевского. Талант этот больше повернулся к нам как раз «Будущим Словом».
Сегодня, как никогда, будущее людей, само существование их на земле зависит от того, какие имеются потенции ускоренного подъема морального, гуманистического состояния человечества. Что же он такое — человек? Чего в нем больше, что сильней? Можно ли надеяться, что разрыв между технической революцией и моральным уровнем человечества будет преодолен раньше, чем наступит катастрофа? Ведь уже подсчитано на электронных машинах, сколько миллиардов человек погибнет в случае глобальной войны. Есть даже специальный термин для определения коллективных и одномоментных смертей: «мегасмерть».
Достоевский достаточно настороженно относился к человеку, к еще не раскрытым тайнам его натуры. И изучал эти тайны со смелостью подлинного ученого.
И он предсказал многие противоречия нашего времени именно благодаря своему постоянному интересу к человеческой психологии, благодаря смелости исследования. Ю. Карякин (статья «Правда посюстороннего мира» [5]) считает, что Достоевский предчувствовал, например, такое зловещее явление, как коллективные психозы XX века. Достоевский не наблюдал в жизни ничего такого, что соответствовало бы масштабам нашего времени. Но психологические возможности будущего фашизма разглядел — в самом человеке, рожденном веком «чистогана». Стремление и готовность «переступить» через все моральные нормы, подняться над «человеческим муравейником», убивать «по теории» — все это уже знал и показывал Достоевский. Сложились условия — и это человеческое стремление взорвалось в масштабах целых государств, в душах миллионов.
Так вот что означает — идти в литературе от человека, видеть через человека! Как много, как далеко и широко способно видеть искусство именно благодаря специфике своей! Без нее нет, да и не нужно современное искусство. Современное. Ну а в будущем? В свое время Гегель утверждал, что в век науки, аналитического мышления искусство утратит свое первостепенное значение. Сегодня многие ученые видят будущее, новые возможности искусства как раз в таком сближении с наукой. Потому что наука стала реальной частью сознания и психологического состояния человека — главного объекта искусства. И еще потому, что искусство начинает эволюционировать от человековедения к «человечествоведению», утверждает И. Забелин в статье «Человечество — для чего оно?». И на этом этапе дальнейшая судьба «разных видов искусства в значительной степени станет определяться мерой их проникновения в грядущее» [6].
Но любая ступень «слияния» с наукой в едином «человечествоведении» не может освободить искусство и от функции, от роли «человековедения». Разве только если человечество утратит всякий интерес к индивидуальности. Но у нас другое представление о будущем человечества.
Можно по-разному оценивать характер и направление творческих поисков К. Чорного в середине двадцатых годов, когда он (и не один он) открыто увлекался психологическим анализом Достоевского. Одно нам кажется безусловным: поиск вел к человеку, в человеческую душу, и это было достояние на всю жизнь. Достояние, которое перекрывало все возможные потери.
Есть у К. Чорного рассказ «Трагедия моего учителя» (1927). Поведав своему знакомому о беде старого человека, которого собственные дети гонят из дому, так как он, вдовец, вдруг позволил себе полюбить женщину и не хочет верить, что ему «помирать пора», рассказчик услышал от «своего знакомого» такой приговор человеку: «...я подвожу его под общий закон для таких людей — кто из них больше прав: он или дети? По-моему, дети должны полной пригоршней черпать жизнь, а он — «постольку, поскольку».
«С одной стороны,— говорит писатель,— трагедия человека, с другой — формула». Холодный лед этой формулы писатель разбивает такой концовкой рассказа:
« — Зачем ты пришел сюда? — сказал сын.
— Я немного полежу здесь на лавке,— ответил отец.
— Уходи. Тут тебе не место.
— Здесь же мой дом, я полежу немного, куда же мне деться?
— Куда деться? Вон колодец. Иди и денься туда.
Тогда он пошел «деться» в колодец. Как отравленный, прошел по улице, здороваясь с каждым встречным.
В колодец он полез медленно по выступам. Вода достала ему только до груди. И он стоял там в немом отчаянии. Когда сбежались и хотели его вытащить, он медленно поджал ноги, чтобы спрятать голову в воду и захлебнуться.
Когда достали его, он был мертв».
Холодный взгляд на человека, как на «объект», «средство» для чего бы там ни было, молодой прозаик полемически отвергает. «Я знал, что ласковое слово — это кустарничество и что единственная основа жизни — это индустрия, однако ничего с собой поделать не мог. Такая уж у меня нехорошая натура».
Не жалеть, уважать человека нужно, говорит горьковский Сатин.
«Сострадание есть главнейший и, может быть, единственный закон бытия всего человечества» — это из романа «Идиот».
В двадцатые годы К. Чорный в таких произведениях, как романы «Сестра» и «Земля», в рассказах «Сосны говорят», «Захар Зынга», «Вечер» и других, не только придерживается взгляда Достоевского в этом вопросе, но и полемически настаивает на сочувствии как обязательной человеческой черте. Можно, конечно, быстро «реабилитировать» писателя: мол, под воздействием критики он избавился от такого взгляда на человека.
И действительно, К. Чорный проделал определенную эволюцию в двадцатые — тридцатые годы. Но было ведь и продолжение (в определенном смысле обратное) эволюции — в произведениях сороковых годов.
При этом, однако, возникает вопрос: а действительно ли ошибочен этот «сочувственный пафос» в творениях К. Чорного двадцатых годов?
Для некоторых критиков и даже писателей двадцатых — тридцатых годов будто и революции не было, хотя они клялись ею на каждом шагу. И будто бы не во имя человека социалистическая революция делалась, а для чего-то другого, потому что самой незначащей и подозрительной для этих «гуманистов» категорией была категория «человек», «личность». Критики эти не хотели понимать, что после прихода к власти трудового народа по-другому нужно относиться ко многим моральным категориям, которые раньше, возможно, использовались эксплуататорами для увековечивания своего господства. «Архиреволюционеры» от литературы с «железной» прямолинейностью тянули в одну сторону: сочувствие к человеку — не наша позиция («кустарничество», как горько пишет К. Чорный).
Противоречит ли такое «кустарничество» тому, что по-горьковски уважать человека надо? К. Чорный всем сердцем сочувствует человеку, который еще так придавлен минувшим, его идиотизмом, и вместе с тем глубоко уважает его беспокойство, его стремление вырваться к новой жизни. Разве не больше в таком взгляде истинно горьковского, чем в холодном, бездушном возвышении формулы над живым и справедливым человеческим чувством?
Неумение и нежелание сочувствовать чужой беде К. Чорный считает таким же наследием прошлого, как и бедность и темноту. Вспомним сцену из «Третьего поколения». Маленькая Иринка Назаревская осталась одна, больная, бездомная. «Руки она прятала в рукава но время от времени вытаскивала худенькие кулачки чтобы почесать грудь и голову. Кулачок был белый, костлявый и, казалось, светился насквозь. Личико у девочки было бледное, нос заострился. Какая-то женщина подала этому ребенку кусок хлеба и огурец. Но девочка покачала головой:
— Нельзя мне этого кушать, у меня живот больной.
Она говорила, как взрослая. В голосе ее звучал жестокий опыт. Старик с суковатой палкой и мешком за плечами набросился на женщину:
— Что ты даешь ей? Подумаешь, огурец! Ты бы сальца или еще чего-нибудь полакомее. Вишь ты какая разборчивая! Вы тут над нею охаете, а она небось себе на уме... Ты не смотри, что мала,— она всякого за пояс заткнет! Коровы пасти где-нибудь, поди, и не уговоришь... Я вот расскажу вам, как у меня нынешним... (Тут он рассказал, что произошло у него нынешним летом.) Сидит выпрашивает, а где-нибудь неподалеку, наверное, сидит мать или отец да поглядывают, много ли дочка напросит, наклянчила — лишь бы ничего не делать!»
Именно потому, что он уважает и понимает кипение бурь в человеческой душе, знает, какая это ценность на земле — человек, именно поэтому К. Чорный наполняется сочувствием и даже умилением к человеку, который не прямо, через страдания, но «выходит на дороги иные». А если беда с человеком стряслась, он не старается заглушить в себе чувство человеческого сочувствия тем издавна знакомым эгоистическим способом, когда чужое (не свое, конечно) горе начинают измерять космическими и историческими масштабами. Горе старого Язепа («Сосны говорят»), у которого умер сын, не отменяет никаких законов общественного развития, но и не делается меньше даже «на фоне» этих законов. «Я вышел за ворота, взглянул на покосившуюся стену под желтыми кленами: на скошенной вчера и увядшей за ночь полевой траве лежал ничком дядька. Язеп. Плечи его дрожали, лицо было скрыто травой, и с травой перепутались черно-седые волосы».