реклама
Бургер менюБургер меню

Алесь Адамович – Кузьма Чорный. Уроки творчества (страница 7)

18

Хочется, однако, сделать акцент вот еще на чем.

Реакционность взглядов, если это касается худож­ника, может носить разный характер. В одних случаях она ведет к игнорированию человека, его сложности. Так чаще всего и бывает, и тогда вместе с гражданином умирает и художник.

С Достоевским такого не произошло. Ибо главным аргументом во всех спорах с современниками (в том числе и прогрессивными) для него как раз был человек, натура человеческая, ее сложность. Самодержавие? А как это связано с человеческой природой? Религия?.. А как на это отзывается человек? Будущая социальная гармония? Загляните раньше и как можно глубже в ду­шу человеческую, в его подсознательное, есть ли у вас основание для таких теорий и надежд?

Ответы Достоевского были разными и часто непри­емлемыми для его прогрессивных современников. Мно­гие неприемлемы и для нас.

Но время сделало значительные поправки к взгляду на «жестокий талант» Достоевского. Талант этот боль­ше повернулся к нам как раз «Будущим Словом».

Сегодня, как никогда, будущее людей, само суще­ствование их на земле зависит от того, какие имеются потенции ускоренного подъема морального, гуманисти­ческого состояния человечества. Что же он такое — человек? Чего в нем больше, что сильней? Можно ли надеяться, что разрыв между технической революцией и моральным уровнем человечества будет преодолен раньше, чем наступит катастрофа? Ведь уже подсчита­но на электронных машинах, сколько миллиардов че­ловек погибнет в случае глобальной войны. Есть даже специальный термин для определения коллективных и одномоментных смертей: «мегасмерть».

Достоевский достаточно настороженно относился к человеку, к еще не раскрытым тайнам его натуры. И изучал эти тайны со смелостью подлинного ученого.

И он предсказал многие противоречия нашего вре­мени именно благодаря своему постоянному интересу к человеческой психологии, благодаря смелости иссле­дования. Ю. Карякин (статья «Правда посюстороннего мира» [5]) считает, что Достоевский предчувствовал, например, такое зловещее явление, как коллективные психозы XX века. Достоевский не наблюдал в жизни ничего такого, что соответствовало бы масштабам нашего времени. Но психологические возможности буду­щего фашизма разглядел — в самом человеке, рожден­ном веком «чистогана». Стремление и готовность «пе­реступить» через все моральные нормы, подняться над «человеческим муравейником», убивать «по теории» — все это уже знал и показывал Достоевский. Сложились условия — и это человеческое стремление взорвалось в масштабах целых государств, в душах миллионов.

Так вот что означает — идти в литературе от челове­ка, видеть через человека! Как много, как далеко и ши­роко способно видеть искусство именно благодаря спе­цифике своей! Без нее нет, да и не нужно современ­ное искусство. Современное. Ну а в будущем? В свое время Гегель утверждал, что в век науки, аналитиче­ского мышления искусство утратит свое первостепенное значение. Сегодня многие ученые видят будущее, новые возможности искусства как раз в таком сближении с наукой. Потому что наука стала реальной частью со­знания и психологического состояния человека — глав­ного объекта искусства. И еще потому, что искусство начинает эволюционировать от человековедения к «человечествоведению», утверждает И. Забелин в статье «Человечество — для чего оно?». И на этом этапе даль­нейшая судьба «разных видов искусства в значитель­ной степени станет определяться мерой их проникнове­ния в грядущее» [6].

Но любая ступень «слияния» с наукой в едином «человечествоведении» не может освободить искусство и от функции, от роли «человековедения». Разве только если человечество утратит всякий интерес к индиви­дуальности. Но у нас другое представление о будущем человечества.

Можно по-разному оценивать характер и направле­ние творческих поисков К. Чорного в середине двадца­тых годов, когда он (и не один он) открыто увлекался психологическим анализом Достоевского. Одно нам ка­жется безусловным: поиск вел к человеку, в челове­ческую душу, и это было достояние на всю жизнь. Достояние, которое перекрывало все возможные потери.

Есть у К. Чорного рассказ «Трагедия моего учителя» (1927). Поведав своему знакомому о беде старого чело­века, которого собственные дети гонят из дому, так как он, вдовец, вдруг позволил себе полюбить женщину и не хочет верить, что ему «помирать пора», рассказчик услышал от «своего знакомого» такой приговор челове­ку: «...я подвожу его под общий закон для таких лю­дей — кто из них больше прав: он или дети? По-моему, дети должны полной пригоршней черпать жизнь, а он — «постольку, поскольку».

«С одной стороны,— говорит писатель,— трагедия человека, с другой — формула». Холодный лед этой формулы писатель разбивает такой концовкой рассказа:

« — Зачем ты пришел сюда? — сказал сын.

— Я немного полежу здесь на лавке,— ответил отец.

— Уходи. Тут тебе не место.

— Здесь же мой дом, я полежу немного, куда же мне деться?

— Куда деться? Вон колодец. Иди и денься туда.

Тогда он пошел «деться» в колодец. Как отравлен­ный, прошел по улице, здороваясь с каждым встреч­ным.

В колодец он полез медленно по выступам. Вода до­стала ему только до груди. И он стоял там в немом от­чаянии. Когда сбежались и хотели его вытащить, он медленно поджал ноги, чтобы спрятать голову в воду и захлебнуться.

Когда достали его, он был мертв».

Холодный взгляд на человека, как на «объект», «средство» для чего бы там ни было, молодой прозаик полемически отвергает. «Я знал, что ласковое слово — это кустарничество и что единственная основа жизни — это индустрия, однако ничего с собой поделать не мог. Такая уж у меня нехорошая натура».

Не жалеть, уважать человека нужно, говорит горь­ковский Сатин.

«Сострадание есть главнейший и, может быть, един­ственный закон бытия всего человечества» — это из ро­мана «Идиот».

В двадцатые годы К. Чорный в таких произведениях, как романы «Сестра» и «Земля», в рассказах «Сосны говорят», «Захар Зынга», «Вечер» и других, не только придерживается взгляда Достоевского в этом вопросе, но и полемически настаивает на сочувствии как обязательной человеческой черте. Можно, конечно, быстро «реабилитировать» писателя: мол, под воздейст­вием критики он избавился от такого взгляда на че­ловека.

И действительно, К. Чорный проделал определен­ную эволюцию в двадцатые — тридцатые годы. Но было ведь и продолжение (в определенном смысле обратное) эволюции — в произведениях сороковых годов.

При этом, однако, возникает вопрос: а действитель­но ли ошибочен этот «сочувственный пафос» в тво­рениях К. Чорного двадцатых годов?

Для некоторых критиков и даже писателей двадца­тых — тридцатых годов будто и революции не было, хо­тя они клялись ею на каждом шагу. И будто бы не во имя человека социалистическая революция делалась, а для чего-то другого, потому что самой незначащей и по­дозрительной для этих «гуманистов» категорией была категория «человек», «личность». Критики эти не хоте­ли понимать, что после прихода к власти трудового народа по-другому нужно относиться ко многим мо­ральным категориям, которые раньше, возможно, ис­пользовались эксплуататорами для увековечивания своего господства. «Архиреволюционеры» от литерату­ры с «железной» прямолинейностью тянули в одну сторону: сочувствие к человеку — не наша позиция («кустарничество», как горько пишет К. Чорный).

Противоречит ли такое «кустарничество» тому, что по-горьковски уважать человека надо? К. Чорный всем сердцем сочувствует человеку, который еще так при­давлен минувшим, его идиотизмом, и вместе с тем глу­боко уважает его беспокойство, его стремление вы­рваться к новой жизни. Разве не больше в таком взгляде истинно горьковского, чем в холодном, без­душном возвышении формулы над живым и справед­ливым человеческим чувством?

Неумение и нежелание сочувствовать чужой беде К. Чорный считает таким же наследием прошлого, как и бедность и темноту. Вспомним сцену из «Третьего по­коления». Маленькая Иринка Назаревская осталась одна, больная, бездомная. «Руки она прятала в рукава но время от времени вытаскивала худенькие кулачки чтобы почесать грудь и голову. Кулачок был белый, костлявый и, казалось, светился насквозь. Личико у девочки было бледное, нос заострился. Какая-то жен­щина подала этому ребенку кусок хлеба и огурец. Но девочка покачала головой:

— Нельзя мне этого кушать, у меня живот больной.

Она говорила, как взрослая. В голосе ее звучал же­стокий опыт. Старик с суковатой палкой и мешком за плечами набросился на женщину:

— Что ты даешь ей? Подумаешь, огурец! Ты бы сальца или еще чего-нибудь полакомее. Вишь ты какая разборчивая! Вы тут над нею охаете, а она небось себе на уме... Ты не смотри, что мала,— она всякого за пояс заткнет! Коровы пасти где-нибудь, поди, и не угово­ришь... Я вот расскажу вам, как у меня нынешним... (Тут он рассказал, что произошло у него нынешним ле­том.) Сидит выпрашивает, а где-нибудь неподалеку, на­верное, сидит мать или отец да поглядывают, много ли дочка напросит, наклянчила — лишь бы ничего не де­лать!»

Именно потому, что он уважает и понимает кипение бурь в человеческой душе, знает, какая это ценность на земле — человек, именно поэтому К. Чорный наполня­ется сочувствием и даже умилением к человеку, кото­рый не прямо, через страдания, но «выходит на дороги иные». А если беда с человеком стряслась, он не стара­ется заглушить в себе чувство человеческого сочувствия тем издавна знакомым эгоистическим способом, когда чужое (не свое, конечно) горе начинают измерять кос­мическими и историческими масштабами. Горе старого Язепа («Сосны говорят»), у которого умер сын, не отме­няет никаких законов общественного развития, но и не делается меньше даже «на фоне» этих законов. «Я вы­шел за ворота, взглянул на покосившуюся стену под желтыми кленами: на скошенной вчера и увядшей за ночь полевой траве лежал ничком дядька. Язеп. Плечи его дрожали, лицо было скрыто травой, и с травой пере­путались черно-седые волосы».