Алесь Адамович – Кузьма Чорный. Уроки творчества (страница 4)
И вот тогда произошло нечто удивительное с нашей прозой. Реальный быт людей, вместо того чтобы быть основой произведения, становился лишь гарниром или мелкой солью, без которой художественное блюдо было бы уже и вовсе пресным. Этнографизм, преодоленный в тридцатые годы, как бы снова возвращается в сороковых — пятидесятых годах в произведениях М. Последовича, В. Карпова, Т. Хадкевича. В свое время этнографиэм в творчестве Ядвигина Ш., М. Горецкого, Т. Гартного, 3. Бядули, а частично и Я. Коласа был исторически обусловленным и органическим художественным элементом. В сороковые — пятидесятые же годы этнографическая приправа к схематическим иллюстративным романам и повестям становится всего лишь архаикой. Язык, быт белоруса в таких сочинениях, как «За годом год» и «Весенние ливни» В. Карпова, «Даль полевая» Т. Хадкевича и другие, воспринимаются авторами как-то со стороны, как «наборная касса» знакомых национальных атрибутов, которые должны украсить весьма условную схему жизни.
Быт начинает выполнять в некоторых произведениях роль орнамента, становится как бы формальным элементом, украшением «национальной формы», почти не связанным с судьбой реальных людей.
Обоснованное, на новом «витке», возвращение к подлинным традициям классической белорусской прозы (если иметь в виду живописание быта народа) можно видеть в лучших романах, повестях, рассказах Брыля, Мележа, Быкова, Кулаковского, Чернышевича, Лупсякова, Шамякина, Науменко, Осипенко, Стрельцова, Адамчика, Лобана, Короткевича, Чигринова, Василевич, Кудрявца, Карамазова, Жука и других.
Большая заслуга Коласа-прозаика еще и в том, что он положил (вместе с Горецким) начало и психологической прозе, прежде всего своими «полесскими повестями». Об этих произведениях написано немало специальных трудов. Мы остановимся только на отдельных гранях психологизма Коласа, где новаторство его наиболее ощутимо.
«Полесская хроника» Я. Коласа — один из первых психологических, «интеллектуальных» белорусских романов (поиски такого стиля, и очень интересные, были и у М. Горецкого). Интеллектуализм его не только в той атмосфере интеллигентских споров и размышлений, которая характеризует коласовскую трилогию, но и в самом принципе психологизма. Автор не просто констатирует и даже не просто точно определяет психологическое состояние героя,— в его произведении присутствует философское понимание человека, его места в жизни общества и в мире природы.
Наиболее тонкий психологический рисунок наблюдается в сценах, связанных с Ядвисей.
Ядвися — этот «колючий цветок Полесья» — появилась в произведениях Коласа, как бы перейдя туда из фольклора. Вместе с тем страницы повести, где присутствует Ядвися, в наибольшей степени возобновляют в нашей памяти определенные книжные традиции. Густота красок, как бы воспринятая от фольклора, соседствует органично с психологической многоплановостью высокопрофессиональной литературы.
Выходя за границы фольклорных форм существования, художественная культура народа сразу оказывается на перекрещивании всех ветров, на перекрестке мощных влияний мировой литературы. Фольклорная же традиция постепенно становится только одной из красок — как в образе Ядвиси. Сам же этот образ, как и образ Лобановича,— уже «профессиональная литература».
Лобанович — не просто интеллигент. Герой полесской хроники Коласа — личность, склонная к постоянному самоанализу, даже рефлексии, а это в белорусской литературе, тем более в прозе, до Коласа встречалось не часто.
У нас уже нет прежнего настороженного отношения к понятию психологизма. А вот самоанализ (даже как художественный прием) некоторые все еще склонны отождествлять с рефлексией, а рефлексию — с бесполезным и безвольным «интеллигентским самокопанием», как будто нет здорового самоанализа и как будто без него — самооценки и заглядывания в самого себя — человек может стать настоящим человеком Есть, конечно, и такие люди, лишенные самооценки но «героями» они могут казаться лишь до того времени, пока мы не убедились, как бездушную человеческую активность разные «фюреры» направляли и направляют против всего, что возвышает человека над животным. Человек начался не тогда, когда в драке поднялся на задние лапы, чтобы ловчее было схватить передними за горло своего врага,— человек начался только с того момента, когда понял, что он есть он, когда сам себя как бы увидел со стороны. По-философски говоря, когда материя наконец осознала, уяснила свое существование, заглянула сама себе в глаза. Когда вспыхнул, чтобы погаснуть разве только вместе с человеком, тот самый самоанализ.
И сегодня, в атомный век, угроза для людей может скрываться в самом человеке. Большая беда приходит к людям, когда они начинают действовать автоматически, по цитатникам, не задумываясь, не ставя себе и другим вопрос: почему? для чего? во имя чего, что из этого получится? Нельзя думать, что субъектом истории становится обязательно тот, кто быстр на действие. Бывает так, что он всего лишь инструмент — палка, винтовка, бич — в чужих руках. В наше время субъект истории — скорее всего тот человек, который сам контролирует, выверяет свои и чужие поступки и поведение интересами современности и прогресса человечества, не позволяя превратить себя в безликую единицу.
Вот почему — именно сегодня — так возросла ценность человеческого самоконтроля, самоанализа.
Другое дело, что самые человечные качества люди способны превратить в пародию. Так случается и с такой прекрасной человеческой способностью, как самоанализ, у людей безвольных или оторванных от жизни.
Лобанович — один из первых в белорусской литературе героев с сильно выраженной способностью анализировать свое поведение, мысли, чувства. А именно так начинается зрелая проза, это качество тоже находится на грани между фольклорной и современной литературной традицией.
Современная проза может прекрасно обходиться и без самоанализа героев, может вернуться к чисто фольклорным краскам. Но пройти через этап психологизации она должна, чтобы сделаться зрелой. Одно дело фольклорность как прием зрелой литературы, и совсем другое дело — литература, которая еще не отпочковалась от фольклора.
В «полесских повестях» Я. Коласа (и в рассказах, повестях М. Горецкого) белорусская проза и проходила через этот необходимый этап — через закрепление собственно литературных принципов.
Необходимо учитывать и еще одну закономерность развития молодой прозы.
В двадцатые — тридцатые годы советская литература, со всей страстью литературы, рожденной революционной ломкой исторических судеб целых классов, снова и снова открывает и утверждает социальную, классовую природу человеческой психологии. Русская литература имела огромную традицию подлинного человековедения. Только те писатели (Фадеев, Шолохов, Федин, Леонов и др.), которые не игнорировали, а, наоборот, приняли как свое наследство эту традицию, смогли в лучших своих произведениях избежать упрощения социальной, классовой психологии людей. Но сколько было произведений, где психология человека объяснялась лишь его классовой принадлежностью, где человека, собственно говоря, и не было, а был носитель общих черт своего класса. Именно такие произведения имел в виду М. Горький, когда говорил, что классовое должно быть чем-то очень «нервно-биологическим», а не просто ярлыком.
Если все это было очень сложной проблемой и для высокоразвитой русской прозы, то можно себе представить, насколько серьезней становилась угроза упрощения жизни и человека для белорусской, еще совсем молодой прозы.
Можно, конечно, спорить (как это делают русские литературоведы), пошло ли на пользу Леонову в двадцатые годы увлечение Достоевским,— споры эти, как нам представляется, малопродуктивны. Опыт белорусской прозы, особенности ее развития убеждают нас, что для белорусских прозаиков увлечение Достоевским необходимый этап, так же как и увлечение Толстым, Лермонтовым, Бальзаком, Золя, Горьким. Чтобы роман белорусский стал подлинно социальным, он должен был обязательно стать психологическим. А иначе социальность, примитивно понятая, обернулась бы неизбежно схемой, упрощенчеством (как это порой и бывало).
В «полесских повестях» Я. Коласа есть такое место. Лобанович получил письмо. «В конце письма приятель сделал приписку. Он сообщал о смерти друга, который вместе с ними окончил семинарию. Это известие поразило Лобановича. Неужто это правда? Андрей Лабузька, тот самый Лабузька, чья фамилия стояла рядом с его фамилией в списке семинаристов, неужто он умер? Может ли это быть?
И образ молодого парня, крепкого, полного сил, встал как живой перед Лобановичем. Ему вспомнился один пустой, незначительный случай, когда он, шутливо предсказывая судьбу своих друзей, сказал весной прошлого года: «Ты, Лабузька, недолго проживешь на свете!»
Это было сказано в шутку — слишком уж не вязалась мысль о смерти Лабузьки с самим Лабузькой, так много было в нем здоровья и жизни.
...Лобанович встал и прошелся по комнате. Мысль о неотвратимости смерти не покидала его и глубоко засела у него в мозгу. «Если бы я сказал кому-нибудь: «Остерегайтесь меня — я ношу в себе смерть», вероятно, на меня посмотрели бы, как на сумасшедшего, и, во всяком случае, испугались бы меня,— подумал Лобанович.— И тем не менее это так. Но почему же люди об этом не думают? А может, и думают, и наверное думают, только мысли эти держат при себе. Да и зачем говорить их тому, кого ждет такая же судьба?»