реклама
Бургер менюБургер меню

Алесь Адамович – Кузьма Чорный. Уроки творчества (страница 4)

18

И вот тогда произошло нечто удивительное с нашей прозой. Реальный быт людей, вместо того чтобы быть основой произведения, становился лишь гарниром или мелкой солью, без которой художественное блюдо было бы уже и вовсе пресным. Этнографизм, преодоленный в тридцатые годы, как бы снова возвращается в сороко­вых — пятидесятых годах в произведениях М. Последовича, В. Карпова, Т. Хадкевича. В свое время этнографиэм в творчестве Ядвигина Ш., М. Горецкого, Т. Гартного, 3. Бядули, а частично и Я. Коласа был исторически обусловленным и органическим художественным элементом. В сороковые — пятидесятые же годы этнографическая приправа к схематическим иллюстративным романам и повестям становится всего лишь архаикой. Язык, быт белоруса в таких сочине­ниях, как «За годом год» и «Весенние ливни» В. Кар­пова, «Даль полевая» Т. Хадкевича и другие, воспри­нимаются авторами как-то со стороны, как «наборная касса» знакомых национальных атрибутов, которые должны украсить весьма условную схему жизни.

Быт начинает выполнять в некоторых произведе­ниях роль орнамента, становится как бы формальным элементом, украшением «национальной формы», почти не связанным с судьбой реальных людей.

Обоснованное, на новом «витке», возвращение к под­линным традициям классической белорусской прозы (если иметь в виду живописание быта народа) можно видеть в лучших романах, повестях, рассказах Брыля, Мележа, Быкова, Кулаковского, Чернышевича, Лупсякова, Шамякина, Науменко, Осипенко, Стрельцова, Адамчика, Лобана, Короткевича, Чигринова, Василе­вич, Кудрявца, Карамазова, Жука и других.

Большая заслуга Коласа-прозаика еще и в том, что он положил (вместе с Горецким) начало и психологической прозе, прежде всего своими «полесскими повестя­ми». Об этих произведениях написано немало специаль­ных трудов. Мы остановимся только на отдельных гранях психологизма Коласа, где новаторство его наи­более ощутимо.

«Полесская хроника» Я. Коласа — один из первых психологических, «интеллектуальных» белорусских романов (поиски такого стиля, и очень интересные, были и у М. Горецкого). Интеллектуализм его не толь­ко в той атмосфере интеллигентских споров и раз­мышлений, которая характеризует коласовскую три­логию, но и в самом принципе психологизма. Автор не просто констатирует и даже не просто точно опре­деляет психологическое состояние героя,— в его про­изведении присутствует философское понимание чело­века, его места в жизни общества и в мире природы.

Наиболее тонкий психологический рисунок наблю­дается в сценах, связанных с Ядвисей.

Ядвися — этот «колючий цветок Полесья» — появи­лась в произведениях Коласа, как бы перейдя туда из фольклора. Вместе с тем страницы повести, где присут­ствует Ядвися, в наибольшей степени возобновляют в нашей памяти определенные книжные традиции. Густота красок, как бы воспринятая от фольклора, со­седствует органично с психологической многоплано­востью высокопрофессиональной литературы.

Выходя за границы фольклорных форм существова­ния, художественная культура народа сразу оказы­вается на перекрещивании всех ветров, на перекрестке мощных влияний мировой литературы. Фольклорная же традиция постепенно становится только одной из красок — как в образе Ядвиси. Сам же этот образ, как и образ Лобановича,— уже «профессиональная литера­тура».

Лобанович — не просто интеллигент. Герой полес­ской хроники Коласа — личность, склонная к постоян­ному самоанализу, даже рефлексии, а это в белорусской литературе, тем более в прозе, до Коласа встречалось не часто.

У нас уже нет прежнего настороженного отношения к понятию психологизма. А вот самоанализ (даже как художественный прием) некоторые все еще склонны отождествлять с рефлексией, а рефлексию — с беспо­лезным и безвольным «интеллигентским самокопа­нием», как будто нет здорового самоанализа и как буд­то без него — самооценки и заглядывания в самого себя — человек может стать настоящим человеком Есть, конечно, и такие люди, лишенные самооценки но «героями» они могут казаться лишь до того времени, пока мы не убедились, как бездушную человеческую активность разные «фюреры» направляли и направ­ляют против всего, что возвышает человека над жи­вотным. Человек начался не тогда, когда в драке под­нялся на задние лапы, чтобы ловчее было схватить передними за горло своего врага,— человек начался только с того момента, когда понял, что он есть он, когда сам себя как бы увидел со стороны. По-фило­софски говоря, когда материя наконец осознала, уясни­ла свое существование, заглянула сама себе в глаза. Когда вспыхнул, чтобы погаснуть разве только вместе с человеком, тот самый самоанализ.

И сегодня, в атомный век, угроза для людей может скрываться в самом человеке. Большая беда приходит к людям, когда они начинают действовать автоматиче­ски, по цитатникам, не задумываясь, не ставя себе и другим вопрос: почему? для чего? во имя чего, что из этого получится? Нельзя думать, что субъектом исто­рии становится обязательно тот, кто быстр на действие. Бывает так, что он всего лишь инструмент — палка, винтовка, бич — в чужих руках. В наше время субъект истории — скорее всего тот человек, который сам кон­тролирует, выверяет свои и чужие поступки и поведение интересами современности и прогресса человечества, не позволяя превратить себя в безликую единицу.

Вот почему — именно сегодня — так возросла цен­ность человеческого самоконтроля, самоанализа.

Другое дело, что самые человечные качества люди способны превратить в пародию. Так случается и с такой прекрасной человеческой способностью, как са­моанализ, у людей безвольных или оторванных от жизни.

Лобанович — один из первых в белорусской литера­туре героев с сильно выраженной способностью анали­зировать свое поведение, мысли, чувства. А именно так начинается зрелая проза, это качество тоже находится на грани между фольклорной и современной литера­турной традицией.

Современная проза может прекрасно обходиться и без самоанализа героев, может вернуться к чисто фоль­клорным краскам. Но пройти через этап психологиза­ции она должна, чтобы сделаться зрелой. Одно дело фольклорность как прием зрелой литературы, и совсем другое дело — литература, которая еще не отпочко­валась от фольклора.

В «полесских повестях» Я. Коласа (и в рассказах, повестях М. Горецкого) белорусская проза и проходи­ла через этот необходимый этап — через закрепление собственно литературных принципов.

Необходимо учитывать и еще одну закономерность развития молодой прозы.

В двадцатые — тридцатые годы советская литерату­ра, со всей страстью литературы, рожденной револю­ционной ломкой исторических судеб целых классов, снова и снова открывает и утверждает социальную, классовую природу человеческой психологии. Русская литература имела огромную традицию подлинного че­ловековедения. Только те писатели (Фадеев, Шолохов, Федин, Леонов и др.), которые не игнорировали, а, на­оборот, приняли как свое наследство эту традицию, смогли в лучших своих произведениях избежать упро­щения социальной, классовой психологии людей. Но сколько было произведений, где психология человека объяснялась лишь его классовой принадлежностью, где человека, собственно говоря, и не было, а был носитель общих черт своего класса. Именно такие произведения имел в виду М. Горький, когда говорил, что классовое должно быть чем-то очень «нервно-биологическим», а не просто ярлыком.

Если все это было очень сложной проблемой и для высокоразвитой русской прозы, то можно себе предста­вить, насколько серьезней становилась угроза упроще­ния жизни и человека для белорусской, еще совсем молодой прозы.

Можно, конечно, спорить (как это делают русские литературоведы), пошло ли на пользу Леонову в два­дцатые годы увлечение Достоевским,— споры эти, как нам представляется, малопродуктивны. Опыт бело­русской прозы, особенности ее развития убеждают нас, что для белорусских прозаиков увлечение Достоевским необходимый этап, так же как и увлечение Толстым, Лермонтовым, Бальзаком, Золя, Горьким. Чтобы роман белорусский стал подлинно социальным, он должен был обязательно стать психологическим. А иначе социальность, примитивно понятая, обернулась бы не­избежно схемой, упрощенчеством (как это порой и бывало).

В «полесских повестях» Я. Коласа есть такое место. Лобанович получил письмо. «В конце письма приятель сделал приписку. Он сообщал о смерти друга, который вместе с ними окончил семинарию. Это известие пора­зило Лобановича. Неужто это правда? Андрей Ла­бузька, тот самый Лабузька, чья фамилия стояла ря­дом с его фамилией в списке семинаристов, неужто он умер? Может ли это быть?

И образ молодого парня, крепкого, полного сил, встал как живой перед Лобановичем. Ему вспомнился один пустой, незначительный случай, когда он, шутли­во предсказывая судьбу своих друзей, сказал весной прошлого года: «Ты, Лабузька, недолго проживешь на свете!»

Это было сказано в шутку — слишком уж не вязалась мысль о смерти Лабузьки с самим Лабузькой, так много было в нем здоровья и жизни.

...Лобанович встал и прошелся по комнате. Мысль о неотвратимости смерти не покидала его и глубоко засела у него в мозгу. «Если бы я сказал кому-нибудь: «Остерегайтесь меня — я ношу в себе смерть», вероятно, на меня посмотрели бы, как на сумасшедшего, и, во всяком случае, испугались бы меня,— подумал Лоба­нович.— И тем не менее это так. Но почему же люди об этом не думают? А может, и думают, и наверное думают, только мысли эти держат при себе. Да и зачем говорить их тому, кого ждет такая же судьба?»