Алесь Адамович – Кузьма Чорный. Уроки творчества (страница 18)
Разве не напоминает нам это ситуацию из романа Ф. Достоевского «Идиот», когда Настасья Филипповна использует свой день рождения, чтобы высказаться наконец обо всем и обо всех: о Тоцком, который продает ее Гане Иволгину, и о самом Гане — этом «нетерпеливом нищем»?
«А что я давеча издевалась у тебя, Ганечка, так это я нарочно хотела сама в последний раз посмотреть: до чего ты сам можешь дойти? Ну, удивил же ты меня, право. Много я ждала, а этого нет! Да неужто ты меня взять мог, зная, что вот он мне такой жемчуг дарит, чуть не накануне твоей свадьбы, а я беру? А Рогожин-то? Ведь он в твоем доме, при твоей матери и сестре, меня торговал, а ты вот все-таки после того свататься приехал, да чуть сестру не привез? Да неужто же правду про тебя Рогожин сказал, что ты за три целковых на Васильевский остров ползком доползешь?
— Доползет,— проговорил вдруг Рогожин тихо, но с видом величайшего убеждения.
— И добро бы ты с голоду умирал, а ты ведь жалованье, говорят, хорошее получаешь! Да ко всему-то в придачу, кроме позора-то, ненавистную жену ввести в дом! (Потому что ведь ты меня ненавидишь, я это знаю!) Нет, теперь я верю, что этакой за деньги зарежет! Ведь теперь их всех такая жажда обуяла, так их разнимает на деньги, что они словно одурели».
Приведенные примеры (а их легко можно увеличить) свидетельствуют о том, как по-настоящему «насыщена» была писательская память К. Чорного Достоевским. Не случайно почти каждому из молодых писателей, кто к нему впервые приходил (об этом вспоминают и А. Белевич, и И. Мележ, и М. Хведорович, и М. Последович, и И. Громович), К. Чорный давал в руки «Братьев Карамазовых» и говорил: «Читали? Прочитайте, потом поговорим».
Относительно же того, зависимость это одного художника от другого или сознательное и свободное использование, «эксплуатация великих идей гения» (как говорил Достоевский и как он делал сам широко и охотно), речь пойдет дальше.
Да, многие групповые сцены К. Чорного напоминают сцены из романов Достоевского, только у Достоевского такие сцены не средство «подвести итог» (тем более «исторический итог»), а, наоборот, способ драматизации действия, сюжета (ближе к этому у Чорного — пример из романа «Тридцать лет»), средство выражения кризисного состояния человеческих взаимоотношений.
Да, история, как цепь все новых и новых противоречий, если и не остановилась, то очень «выпрямилась» в некоторых произведениях К. Чорного. И тут не столько «вина», сколько «беда» художника. Вина, и большая, ложится и на критику, которая жестко навязывала литературе этот отнюдь не марксистский взгляд. Кузьма Чорный, где можно, возражает вульгаризаторской критике. В романе «Третье поколение» есть такое место: «Мы об этом спорили, когда вы вошли,— сказала Ирина.— Мы читали Маркса; традиции всех мертвых поколений висят кошмаром над сознанием живых. Я им говорю: смерть моего отца я ощущаю трагически — что тут плохого? Иначе я не могу. А она мне говорит, что уже само слово «трагически» принадлежит ушедшим поколениям».
И совсем не Ирине, а «в сторону» возражает коммунист Нестерович: «Выкорчевывать из людей надо не трагическое, а эксплуататорское и рабское».
Но рядом с такими «репликами в сторону» существует в романах этого периода и другая тенденция. Когда-то герой К. Чорного (рассказ «Захар Зынга») мог сказать буфетчику: «Покажи знаки, что ты страдал!» Нет доказательств — значит, не жил, а, «как кабан, на соломе» катался. Только страдания способны «выработать» из человеческого существа человека — это из Достоевского. Но это еще некритическая, «цитатная» учеба у писателя, который утверждал: «Человек не родится для счастья. Человек заслуживает свое счастье, и всегда страданием. Тут нет никакой несправедливости, ибо жизненное знание и сознание (то есть непосредственно чувствуемое телом и духом, то есть жизненным всем процессом) приобретается опытом prо и соntrа, который нужно перетащить на себе. Страданием— таков закон нашей планеты...»
В тридцатые годы наша литература открыто полемизирует с таким взглядом, пафосно утверждая вслед за Короленко: «Человек рожден для счастья, как птица для полета». Однако и пафос этот, и горьковскую полемику с Достоевским («страдание надо ненавидеть!») некоторые склонны были понимать очень уж упрощенно, удобно. Не по-горьковски: ненавидеть — в смысле бороться со всем, что приносит человеку страдание, а «по-маниловски»: существует только то, что мы замечаем: чтобы плохое исчезло из жизни, просто не замечай его. И учились не замечать. Чорному это давалось труднее, он подлинный талант, но и он не избежал этого. Даже со страданиями, которые возможны где-то в будущем,— с войной, например, автор «Третьего поколения» и «Любы Лукьянской» временами расправляется тем же простым способом. Не будет, потому что очень уж хочется, чтобы не было! Не верят в это только плохие, отсталые, черствые люди — Михал Творицкий да старый Стефанкович, им нужно ссылками на «черную пору» оправдать запоздалое накопительство.
«Войны не будет, и никто никогда нас из хаты не выгонит» («Третье поколение»).
«Он, как и все его поколение, имеет счастье никогда этого не знать» («Люба Лукьянская»).
Как, наверно, болезненно эти наивные «заклинания», обращенные к самой истории, должны были вспомниться Чорному всего через несколько лет, в 1941-м!
С такой тенденцией упрощения жизни и человека» выпрямления истории в романах К. Чорного борется желание, стремление сберечь лучшие традиции классической и советской литературы, традиции Толстого, Бальзака, Достоевского, Горького. И многое, очень многое Чорному удается.
Стремится Чорный сберечь, развить и то плодотворное, что было в лучших его произведениях двадцатых годов, и прежде всего аналитическое изображение внутреннего мира человека. Связь между литературными этапами не порывается. Автор полемического романа «Сестра» присутствует и в более позднем романе «Иди, иди» (филиппики против всяких «акафистов», которые нужны не революции, а только приспособленцам-карьеристам, наподобие молодого Нахлябича), в «Любе Лукьянской», особенно в тех местах, где рассказывается, как Саша Стефанкович «руководит», как вырабатывает в себе «рефлекс быть всегда там, где блеск — или человеческих душ или модных костюмов». Стиль «Сестры» — внутренне саркастичный — время от времени прорывается и в «Любу Лукьянскую».
«Он стал популярен неизвестно за что. Постоянная его работа называлась «руководящей работой», но что это было за руководство!.. Руководил он многим, но только там, где можно было обойтись без должной квалификации, и не в глухом углу, из которого нужно было настоящим энергичным руководством изгонять дух невежества и застоя... Вернувшись в маленький районный городок, где закладывались основы его будущей карьеры, он вымостил клиппером одну улицу, по которой ежедневно проезжал на своей машине, остальные же улицы оставил утопать в грязи. Однако все это было обставлено так, что на заседании горсовета его имя беспрерывно упоминалось, а на следующий день в местной газете было напечатано, что он первый и настоящий отец города, инициатор благоустройств и всего прочего».
А вот — «Третье поколение». И в этом романе присутствуют вопросы, проблемы (искренности, человеческой чуткости), которыми пронизано творчество К. Чорного двадцатых годов.
Михал Творицкий присвоил найденные им банковские деньги и уже окончательно сделался чужим собственной семье и другим людям, отгородился от всего света своим неожиданным «богатством» и недоверием. Жене его Зосе, с ее моральным максимализмом, особенно тяжко — ведь это отец ее дочери, человек, которого она знала когда-то несчастным батраком, с ним жизнь начинала.
И вот в ее хате появляется человек, которому она готова обрадоваться больше, чем кому-нибудь другому,— Назаревский Кондрат. Когда-то, много лет назад, она по-детски, но так искренне помогла ему.
Теперь перед ней был «чистый и стройный человек, с белыми руками, гладко выбритым подбородком». Сколько же времени прошло! Он приехал вести дело об украденных из банка деньгах — дело ее мужа. На его вопрос о муже Зося говорит:
« — Что я думаю! Что он сам говорит?
Он выдержал паузу и сел. Она поняла: ничего он ей про это не скажет — лицо его стало чужим и холодным...
Она думала: «И об Иринке он со мной искренне говорил, и обо мне, и о первом свидании на скуратовическом поле, а тут, в этом деле, он убеждает меня, всяческие намеки делает, не договаривает до конца, молчит — не верит мне. И это тот единственный человек, с которым я бы хотела без конца говорить о всех своих тяжелых минутах».
Обида на Назаревского, который и ее подозревает в неискренности, перерастает неожиданно в душе женщины (чорновская «диалектика переживания») в новую враждебность к мужу, из-за которого приходится испытывать такое. «Иногда даже появлялось злорадное желание, чтобы обязательно найти какое-нибудь доказательство его виновности».
И вот — суд над Михалом. Мы уже отмечали, что «суд» для К. Чорного, как и для Достоевского,— удобное средство для философского и морального осмысления явления или созданного типа.
Но есть и характерная разница. Суд у К. Чорного — как бы суд самой истории над тем, что стоит на ее пути, изжило себя. История для К. Чорного — решительный аргумент. В лице Творицкого он судит враждебную человеку силу собственнических пережитков. На какое-то время он даже утрачивает всякий интерес к реальному человеку Михалу Творицкому, который, что бы там ни говорил на суде Назаревский, все-таки тоже жертва истории человеческой, а не только преступник. Ненависть художника к такому явлению — к собственническим пережиткам — заслоняет на какое-то время от него человеческую личность Михала. Даже жена думает о Михале, видя его на суде, вот так, «формулой»: «Со своего места Зося заметила, что он никак не изменился, такой же осталась и борода. Только взгляд его был какой-то растерянный. Зося думала: «Привыкший к своей норе, он выведен тут на показ перед всем народом». Понять такое можно, но вряд ли можно считать это удачей романа. Гораздо более убедительным и художественно сильным мы считаем взгляд Достоевского на личность своего героя в «Братьях Карамазовых» или отношение автора «Тихого Дона» к Мелехову, где его вина не мешает автору осознать его трагедию.