18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Алена Несмеянова – Внутри никого (страница 2)

18

На тумбочке — ни одной личной вещи. Ни ключей, ни документов, ни кружки. Ни фотографий, ни записок, ни маленьких безделушек, которые обычно собираются за жизнь. Пустой бесполезный прямоугольник ДСП, покрытый коричневой плёнкой, на которой когда-то чужая жизнь оставила след — тёмный круг от горячей кастрюли, въевшийся в поверхность. Теперь здесь ничего нет. Только пыль, которая оседает за день, и пустота, которая оседает внутри. Комната медленно наполняется синими вечерними тенями. Они выползают из углов, тянутся к кровати, обволакивают неподвижную фигуру, прикасаются к лицу холодными, невесомыми пальцами. Дневные звуки затихают один за другим, уступая место глухому, ровному гулу шин с проспекта где-то далеко внизу. Этот гул не прекращается никогда — он идёт круглосуточно, семь дней в неделю, триста шестьдесят пять дней в году. Он стал ритмом сердца этого грязного города, его дыханием, его пульсом. Он единственное, что не меняется, единственное, на что можно положиться.

Человек пытается закрыть глаза, глубже втягивая голову в одеяло, прячась от этого гула, от этих теней, от самого факта собственного существования. Он готов раствориться в наступающей темноте. Стать ею. Исчезнуть между одним ударом шин по асфальту и следующим. Между двумя вдохами, которые уже не имеют значения. Между тем, кем он был, и тем, кем он стал.

Неожиданно в дверь стучат. Три коротких, хозяйских удара — твёрдых и нетерпеливых, как будто комендантша не собирается ждать ответа — подбивают тонкую деревянную раму, заставляя её вибрировать и дребезжать в гнёздах. Фигура под одеялом замирает. Вдох останавливается где-то посередине горла, воздух превращается в колючий комок, который не может пройти ни вверх, ни вниз. Шаги за дверью тяжёлые, шуршащие — женщина в войлочных тапках, которые стёрлись на подошве и теперь шуршат по линолеуму, делает вечерний обход. Она проходит по коридору каждую пятницу, каждую неделю, каждый месяц — проверяет, кто есть, кто жив, кто должен деньги за комнату. Наконец, ручка по-хозяйски дёргается вверх-вниз, с металлическим лязгом упираясь в тугую задвижку, которая держится на честном слове и одном ржавом шурупе.

— Пятнадцатая! — раздаётся хриплый женский голос, усиленный сигаретами и годами крика в пустых коридорах, под сводами которых эхо повторяет её слова. — Есть кто живой? Проводку проверять придут в понедельник. Открой дверь-то!

За дверью шуршат бумагами, тяжело вздыхают — то ли от усталости, то ли от безнадёжности, то ли от того, что никто никогда не открывает, и она уже знает этот ответ. Шаги медленно удаляются дальше по коридору, растворяясь в пьяных криках из двадцать второй, которые становятся всё громче, всё навязчивее, всё более истеричными. Можно снова дышать. Можно выпустить воздух, который казался последним. И снова вдохнуть — этот же самый, спёртый, тяжёлый воздух, который никуда не делся.

«Комендантша думает, что за дверью кто-то есть. Ей нужен ответ, подпись, деньги за комнату. Но если не подавать знаков, люди уходят. Всегда уходят. Если не цепляться за них взглядом, не хватать за рукав, не шептать что-то важное и отчаянное, если не давать им понять, что ты существуешь, они просто перестают замечать тебя. Исчезают, как будто тебя и не было никогда.

Раньше казалось, что самое страшное — это когда телу и душе больно. Когда внутри что-то рвётся, горит, кричит, требует выхода, когда невозможно усидеть на месте, когда мысли пульсируют в висках. Теперь понятно: страшнее, когда не происходит вообще ничего. Когда мир застывает. Окно, штора, угол шкафа. Вечером синий цвет неба за окном сменяется чёрным, потом на рассвете серая полоса на полу становится чуть светлее, а потом снова — вечер, снова — синий, снова — чёрный. Вот и вся хроника. Вот и вся жизнь.

Голова этого бесполезного тела пытается забыть всё, что когда-либо происходило. Стереть. Закопать. Вычеркнуть из памяти, как вычёркивают строчки в этой тетради. Чтобы не осталось ничего, что могло бы напомнить о том, кем он был когда-то. Кем он мог бы стать. Что он потерял.

Текст на этих вырванных листах — просто привычка пальцев держать карандаш. Руки помнят, как выводить буквы, хотя уже стерлось понимание, зачем это делается. Для кого. Для чего. Исчез смысл — осталось только движение. Только звук грифеля по бумаге, только шорох страниц, только этот хрупкий, почти невесомый след.

Может быть, просто чтобы в этой комнате остался хоть какой-то звук, кроме дыхания. Чтобы тишина не была абсолютной. Чтобы доказательство того, что здесь есть кто-то живой, сохранилось на бумаге — даже если он сам в это не верит.»

ГЛАВА 2. ПОНЕДЕЛЬНИК

Тело поднялось само. Не потому, что захотело, не потому, что услышало звук или почувствовало голод. Просто — поднялось. Как будто внутри работал старый, забытый механизм, который включался по расписанию, даже когда хозяин давно перестал его заводить. В комнате было темно — шторы висели плотно, не пропуская даже намёка на серый рассвет. Только узкая щель под дверью светилась жёлтым, разливая по полу тонкую, дрожащую полосу: там, в коридоре, горела дежурная лампа, которая никогда не выключалась. Кто-то прошлёпал мимо — тяжёлые, шаркающие шаги, которые волочились по линолеуму, — и звук постепенно затих в конце коридора, растворился в утренней тишине.

Выходные провалились в чёрную яму. Сознание не задерживало ни одного воспоминания — только темнота, редкий гул шин за окном, который доносился откуда-то издалека, да тяжелое, неподвижное тело на пружинной сетке, которая впивалась в спину, оставляя красные следы на коже. Казалось, глаза вообще не открывались с пятницы. Может, и не открывались. Может, он просто лежал, провалившись в забытьё, и ждал, когда наступит понедельник. Или не ждал. Просто существовал.

Свитер нашёлся на спинке стула — тот же самый, что в пятницу. Тот же цвет, тот же запах, та же дыра под мышкой, которая разошлась ещё месяц назад, но никто не зашил её. Штаны лежали рядом, на полу, скомканные, с пятнами, которые уже не отстирать. Носки — один серый, один чёрный, разных пар, но это не имело значения. Ничего не имело значения. Фигура села на кровати, и пружины скрипнули под тяжестью — жалобно, надрывно, будто они держались из последних сил. Голова была тяжёлой, как будто её набили влажной ватой, которая распухала внутри, давила на глаза, на затылок. Во рту — привкус металла и спячки. Тот самый привкус, который появляется, когда спишь слишком долго или слишком мало.

Пол был ледяным — старый, вздувшийся линолеум, который пузырился возле батареи, отслаивался от пола, хрустел под ногами. Тапки так и остались стоять у кровати, раскорячившись в разные стороны, как будто их бросили в спешке. Ноги не почувствовали холода. Или почувствовали, но это не имело значения. Как и всё остальное.

В коридоре горели старые лампы дневного света, которые гудели с противным ультразвуком — тонюсеньким, почти неслышным, но от него начинали ныть зубы, и появлялась тупая головная боль, которая не проходила до самого вечера. Стены были выкрашены в бледно-зелёный — тот самый казённый цвет, который выбирают для больниц, школ и общежитий, чтобы не раздражать, но и не радовать. Местами краска облупилась, обнажив серую штукатурку, местами на стенах виднелись тёмные пятна от сырости, которые расползались, как старые синяки. Из двадцать второй комнаты пахло перегаром и жареной картошкой — запах, который смешивался с табачным дымом и оседал на стенах, въедался в обои, в одежду, в волосы. Там кто-то храпел — так громко, что дребезжало стекло в тонкой деревянной раме, и казалось, что сейчас оно выпадет и разобьётся.

В туалете не работала горячая вода — она не работала здесь уже несколько лет, и никто не собирался её чинить. Ледяная струя ударила в ладони, заставив пальцы сжаться, покраснеть, стать неуклюжими и непослушными. Пахло сыростью, хлоркой и чем-то кислым, что въелось в кафельную плитку, которая кое-где отвалилась целыми кусками. В мутное зеркало, покрытое слоем известкового налёта, взгляд не поднялся. Не было нужды смотреть на отражение, которого внутри не было.

На улице рассвет только начинался — серый, тяжёлый, больной. Небо над городом нависало так низко, будто его придавили бетонной плитой, и оно вот-вот рухнет на головы прохожих. Фонари ещё горели, но их жёлтый свет казался беспомощным против этой утренней мути — он не рассеивал тьму, а только подчёркивал её, делал более плотной, более осязаемой. Ветер был холодным, промозглым, с мелкими колючими частицами, которые били в лицо, заставляя щуриться. То ли дождь, то ли первый снег, то ли просто грязь, поднятая с асфальта шинами редких машин, которые изредка проезжали мимо, оставляя за собой шлейф выхлопных газов.

Ноги сами знали дорогу. Тело шло на автопилоте — мимо разбитых бордюров, которые никто не ремонтировал, мимо гаражей с осыпающейся краской и ржавыми воротами, мимо редких прохожих, которые тоже тащились в сторону проходных, сгорбленные, сонные, с пустыми глазами. Никто ни на кого не смотрел. Все были заняты своим — каждый шёл по своей серой, однообразной дороге, которая вела в никуда.

Проходная промзоны пахла мазутом, ржавым железом и кошачьей мочой — этот запах смешивался с запахом сырости и выхлопных газов, создавая ту самую атмосферу, которая въедалась в память навсегда. Люди текли внутрь — сгорбленные, молчаливые фигуры, которые не обменивались ни взглядами, ни словами. Охранник даже не поднял головы, когда пластиковая карточка с нечитаемой фотографией легла на сканер — он просто махнул рукой, пропуская очередную серую тень. Территория промзоны восхищала своим уродством — цеха, склады, ангары с облупившейся краской, ржавые трубы, из которых валил пар, белый на сером фоне. Земля была утрамбована в бетон, кое-где пробитый чёрными лужами, которые отражали серое небо. Пахло химией, горелой проводкой и чем-то сладковатым — то ли утечка ацетона, то ли просто запах умирающего завода, который продолжал работать по инерции.